Вдруг выпал снег. Год любви
Шрифт:
— Понимаешь, человек шире, глубже, выше, просторнее. Человеческая мысль способна преодолеть время и пространство. Человек, если хочешь знать, сосуд, в который должно понемножку вместиться все, что есть на земле.
— На земле, между прочим, есть такое понятие, как долг.
В свое время Катерина три семестра училась на филологическом факультете ЛГУ. Считала себя женщиной ума гибкого и развитого.
— Птица живет, чтобы жить. Медведь живет, чтобы жить. А человек живет, чтобы выполнять долг. Так?
— Примерно, — устало соглашался он.
— Долг — это что? Машина кирпичей, которую надо разгрузить? Или долг — это оставить
— И то и другое.
— Так почему же ты всю жизнь разгружаешь кирпичи?
Кирпичи! Он не знал, какая работа бывает легкой, не знал такой работы. И ничего не мог ответить жене. Он мог рассказать ей, как в сороковом году пошел в военное училище. Как задыхался от жары и жажды. Ползал по-пластунски, окапывался. Как в сорок первом получил взвод и под Одессой впервые поднял его в атаку. В ту минуту он не думал о долге. Да и те двадцать человек, что поднялись вместе с ним, тоже не думали. Тогда было другое слово — н а д о. Было страшно, потому что не хотелось умирать. Но они поднялись и бежали вперед, потому что н а д о было бежать. Кричали «ура!». И в крике этом, наверное, вмещались сразу все лучшие нравственные категории, о которых потом так хорошо напишут журналисты и военные историки.
— Ты чернорабочий от жизни. А жизнь, бесспорно, нуждается и в крупных специалистах. Мастерах!
Потом, когда они расстались и Катерина уехала к своим родителям в Ленинград, он часто задумывался над ее упреками, с удивлением обнаруживая, что упреки жены его никогда не обижали. Он имел в виду суть упреков, смысл, но не тон разговора. Катерина обыкновенное «Подай ложку!» умела произвести так, что при более вспыльчивом супруге дело могло окончиться увечьями.
— Мне надоело скитаться по захолустным гарнизонам… Я такая испорченная, что хочу хотя бы один раз в три месяца бывать у парикмахера… Я могу прожить без театра. Но смириться с тем, что только раз в неделю я имею возможность ходить в солдатскую баню, мне трудно. Я выросла в квартире, где всегда была ванна, где принято принимать душ два раза в сутки: утром и вечером… По всем писаным и неписаным законам ты давно имеешь право служить где-нибудь в приличном городе при штабе округа, а может, и в министерстве, как это случилось со многими твоими друзьями.
В последнем утверждении была доля правды. И прояви Матвеев настойчивость, обратись за помощью к некоторым своим друзьям, прикипевшим к служебным кабинетам, позабывшим запах полевых костров, наверное, и он мог бы ездить на работу трамваем или троллейбусом к 9.00 и в 18.00 опечатывать сейф. Увы, Матвеев предпочитал всем видам городского транспорта свой «газик». И полагал, что на службе должен находиться не восемь, а шестнадцать часов.
«Не случайно предки мои были сельскими жителями, — думал он. — Я люблю утренний туман. И росу. И голоса птиц. И запах теплой земли… Мне хочется отвечать за это. Я по натуре хозяин. Крестьянин. Мой двор. Мой конь. Моя деревня. Это все веками складывалось… Что я, в сущности, есть? Быть может, просто дышащая и думающая книга, где каждая страница — какой-то однажды живший человек?
А женщины… У них иной способ мышления. Вот Жанна интересную фразу сказала, что неразумно использовать телевизор вместо табурета. Ну а если телевизоров много, в то время как сесть не на что?
Человек, конечно, сложная система. Но сколько среди людей примитива, способного лишь есть, спать и плодиться! Неужели ради этого стоило городить такую сложность?»
Ему
Ему вдруг стало страшно. Страшно оттого, что со всем, чем он жил всю свою сознательную жизнь, со всем, чему отдал свои лучшие годы, скоро придется расстаться…
Прапорщик Ерофеенко присел к костру. Пламя билось и гудело, врезаясь в темноту ночи.
Лейтенант Березкин пил чай из большой алюминиевой кружки. Кружка обжигала губы. Лейтенант морщился, но пил жадно.
Ерофеенко подумал, что Березкин все-таки еще молодой офицер. И такие учения ему внове.
Вынув из кармана шинели пачку махорки, Ерофеенко оторвал кусочек газеты, свернул самокрутку. И, подняв тлеющий сучок, прикурил от уголька. Привычка курить самокрутки и пользоваться вместо спичек угольком осталась у Ерофеенко с фронтовых лет. Правда, позднее жена его Мария Ивановна, портниха-мастерица, обшивавшая всех местных офицерских жен, старательно отучала супруга от этого «бескультурья». Покупала в военторге папиросы «Беломор» и следила, чтобы запас их всегда находился в тумбочке, что стояла у зеркала в прихожей.
Мария Ивановна была доброй, но исключительно упрямой женщиной. Любила друзей, веселье. Хорошо пела украинские песни. Но жить с ней на правах супруга можно было, только подчиняясь во всем.
— Денис Васильевич, — так величала своего мужа Мария Ивановна, — что-то, мне кажется, телевизор наш перекосило.
— В каком плане? — осторожно спрашивал Ерофеенко, вглядываясь в нормальное, четкое изображение на экране.
— А в прямом, — певуче отвечала Мария Ивановна, чуть покачивая плечами, словно намереваясь пуститься в пляс.
Прапорщик сощурился, и, возможно, от напряжения, а может, исключительно из-за способности поддаваться внушению ему вдруг начинало казаться, что у певицы перекосило левый глаз и скулу вроде бы тоже.
— Похоже как неисправность в трубке, — говорит он, вытянув шею, словно это позволяло ему исследовать кинескоп, проникать в самую сущность телевизора.
— При чем тут трубка?! — заливалась смехом Мария Ивановна. — Ножки у него перекошены.
— Они и должны быть перекошены, — возражал Ерофеенко. — Для упора.
— Денис Васильевич, — всплеснув руками, говорила Мария Ивановна, и в глазах ее появлялась какая-то прозрачная детская грусть. — Упор-то, он равномерный быть должен?
— Равномерный.
— А наш косит…
— Машуля, — Ерофеенко делал слабую попытку доказать свою правоту, — смотри.
Он брал стакан воды, ставил на телевизор.
— Смотри, линия ровная.
— Это она вверху ровная. А понизу косит.
— Такого быть не может, — говорил Ерофеенко, на всякий случай, однако, приседая на корточки.
— Все может быть… Я, если хочешь, могу плечики у платья ровными сделать, а подол перекосить.
Ерофеенко чесал затылок.
— Своя рука владыка… Может, ножки левые чуток вывернуть.
— Выверни, выверни… Ты же мужчина. Только бы в своей роте и пропадал. А дома пусть чужой дядька хозяйничает.
Ерофеенко, сопя, выворачивал ножки, спрашивал:
— Ну как?
— Еще, еще… Теперь более-менее. Потом сын их, Вавила, удивлялся:
— Батя, а чего это наш телек вправо перекошен?