Волжское затмение
Шрифт:
Они расчищали проходы к подвалам, открывали двери ударами кирпичей и брёвен, выгоняли, выводили, выносили из тёмных, вонючих, пропитанных болезнью и нечистотами подземелий еле живых, бледно-зелёных, скелетно-истощенных и отёчных, стонущих и бредящих людей. Доктор скрипел зубами, сокрушённо качал головой, бормотал что-то бессвязное и ругательное. В каждом подвале он первым делом долго и придирчиво осматривал больных, задавал дотошные вопросы, получал бестолковые ответы, раздражённо хмыкал, но самого страшного слова – “холера” – не сказал ни разу.
И,
Однажды – уже вечером – в одном из подвалов во дворе на Большой Линии их встретили особенно недружелюбно. Свыкшись за две недели со своим положением, люди боялись выходить наверх. Видели в этом угрозу и подозревали спасателей в обмане. Зло отбрасывали листовки и глядели угрюмо и безразлично. Мягкие, спокойные убеждения доктора, ласковые уговоры Даши натыкались на холодную стену тупого непонимания. Они начали уже отчаиваться, как вдруг за их спинами захрустели тяжёлые шаги, и грубый, низкий, раскатистый голос загремел под тёмными, сырыми сводами:
– А ну-ка встать, мать вашу! Подъём! Подъём! Ишь, разлеглись, как свиньи в дерьме! Встать! Встать!
И рослый, сутулый, плечистый человек, даже не обернувшись на них, пошёл по подвалу, тряся и расталкивая лежащих. Вокруг поднялся негодующий ропот и страдальческие стоны.
– Ничего, ничего! – с вызывающей расстановкой выговаривал грубиян. – Быстрей очухаетесь, на воздухе-то! Да вставай же, дохлятина! И ты! И ты! Чего вылупился, болван? – уже раздавал несчастным несильные, но обидные пинки. И только теперь соблаговолил заметить доктора и его соратников.
– Вот так! – преувеличенно громко и назидательно изрёк он. – А вы, доктор, всё миндали с ними разводите! Их жалеть – только портить… Не помните меня? Михалёв я, Иван Гаврилыч. В городовых служил…
Доктор пожал плечами и коротко кивнул новому знакомцу. Лицо его было немолодым, обрюзглым, со следами невоздержанной жизни в виде оттянутых мешками нижних век и сизой сети прожилок на массивном носу. Тяжёлые седые усы обвисли по углам толстых, то и дело грозно сжимаемых губ, и дряблый второй подбородок колыхался под челюстью с каждым резким поворотом крупной, шарообразной, с космами вокруг обширной лысины, головы.
Незваного грубияна узнали. Отовсюду на разные голоса понеслось:
– Звали тебя, фараон?
– Пошёл отсюда, старый пёс! Иди, воюй с красными!
–
Михалёв замер вдруг, надулся, выпучил глаза и взревел так, что доктор и его товарищи непроизвольно отшатнулись и поёжились. Это был великолепный образец крепко уже подзабытого старорежимного полицейского рыка. Ни одна из новых властей даже в самых свирепых своих проявлениях не демонстрировала ничего подобного, мощного и живописного.
– Ма-а-ал-чать!!! А-а-чистить помещение! – будто взорвалось что-то в подвале оглушительно и раскатисто. И Михалёв опять пошёл по подвалу, щедро отвешивая оплеухи и пинки. – Поднимайся! Поднимайся! Барахло в зубы, детей на руки – и вон отсюда! Быстр-ро! – рычал он уже потише, но и это больно било по ушам. Запричитали женщины. Заверещали перепуганные дети. Доктор уже решительно шагнул было, чтобы одёрнуть распоясавшегося хама, но с удивлением увидел, что люди понемногу оживают, начинают шевелиться и, прихватываясь за стены, поддерживая друг друга, бредут к выходу. А Михалёв, оглаживая усы, шёл следом. И вид у него был такой, будто он только что пообедал. Из трёх блюд. В ресторане “Бристоля”…
Антон и Даша стояли у крутых ступеней лестницы и помогали людям выбираться на воздух. Они тоже были ошеломлены поведением этого нежданного помощника и то и дело переглядывались округлёнными глазами. Отвращение к его грубости перебивалось удивлением и восхищением: заставил ведь! И как заставил! Идут. Огрызаются сквозь зубы, а идут! Чудеса… Этот горлопан, пожалуй, и мёртвого поднимет!
Доктор и Михалёв вели, поддерживая под руки, совсем слабого, мучимого лихорадкой парня лет двадцати пяти. Был он прозрачно худ, серое, в каплях пота, лицо отдавало мёртвой прозеленью. Ноги его то и дело подкашивались, он жгутом повисал на руках провожатых и бубнил что-то бессвязно и зябко.
– Держись, родимый, держись… – с лёгкой усмешкой басил Иван Гаврилович, легонько встряхивая его. – Можешь ходить-то… Можешь! Шельмуешь! Притворяешься… Ничего, немножко осталось. А там, на бережку, полежишь, подышишь, глядишь, и легче станет! Завалялся ты, братец, в подвале-то…
Больной поднял голову, окинул бессмысленным, воспалённым взором бывшего городового, промычал что-то и выговорил вдруг слабым, опадающим голосом:
– Отвяжись… Помереть спокойно дай… Чума болотная!
Уронил голову на грудь и снова повис безвольно, как ворох тряпья.
– Во! – обрадовался Михалёв. – Это дело! Ругаешься – значит, жить будешь. Будешь жить, сукин сын! Ругайся! Ругайся, сколько влезет, а помереть я тебе не дам! И не надейся! Шагай! Шевели спичками! Ну!
Больной мучительно проныл что-то и задвигал ватными ногами.
– Ты, Иван Гаврилыч, конечно, молодец… – раздумчиво проговорил доктор. – и тебе, конечно, спасибо, но… Уж больно ты с ними грубо. Нет, я понимаю… А всё же как-то… Нехорошо. Они же люди. Они ни в чём не виноваты…