Воспоминания о Тарасе Шевченко
Шрифт:
подарков знакомым. В продажу я эту книжку даже не пустил. Однако ареопаг мудрейших
обвинил меня в том. что это прокламация.
* Для развлечения.
«Ведь наша цензура позволила это печатать, — говорил я своим дорогим судьям. — За
что же вы теперь мне угрожаете?» Однако, наверное, у критики одна судьба и среди
журнальной братии, и в таких синедрионах, как Третье отделение.
Об этой моей глупой книжечке был написан целый доклад, по которому получалось,
будто,
будто гравировщик, переписывал эту «цицероновщину» — не писарь, нет, а чиновник
высшего ранга, человек столь же добрый, как и испанец Торквемада. Мы и считывали ее
вдвоем, чтобы, упаси боже, не пропустить чего-нибудь в этом премудром творении.
Я уже сказал, что умники из Третьего отделения были не без /158/ благородства.
Добавлю, что были они не лишены и честности, а также некоторого ума. Все-таки им
удалось уразуметь, что олимпийцу-громовержцу не пристало метать молнии ради горсточки
соломы, так как эта детская повесть и на самом деле была горсточкой соломы без зерен. В
ней шла речь о таком украинском народе, которого никогда и не существовало на свете. Они
все-таки решились всеподданнейше ходатайствовать перед самодержцем и донести, что я
уже достаточно намучился за три месяца пилатовского истязания в Третьем отделении и что
уже можно было бы оказать мне превеликую милость и сослать на край счета, чтобы я жил
на воле, как ссыльный, и чтобы уже, наконец, перестало обливаться кровью то молодое
сердце, от которого меня оторвали и которое на всех у праведного бога весило больше, чем
все инквизиторы с их верховниками.
Я пересказал этот доклад своими словами, ибо никакая память не смогла бы удержать
тех хитросплетений словес, которые наполняли его, за что Третье отделение платило своим
мастерам еще дороже, чем за хорошую каллиграфию.
Раз уж я начал писать повествование о подлинных исторических событиях, то не
следует умалчивать, что Дубельт не всегда был страшной гиеной. Сначала он меня, правда,
так перепугал, что я едва в обморок не упал, в глазах у меня позеленело и передо мной,
будто живые, появились два самых дорогих мне человека, присутствующие на моей казни за
самозваное гетманство. Я и на самом деле бы упал, если бы господин Николай Писарев, мой
киевский литературный благодетель, а ныне инквизитор, не подхватил меня и не крикнул,
чтобы дали воды. Когда же Дубельт понял, что я умею и протестовать, он стал разговаривать
со мной обо всем по-отечески, а дорогие мне письма, которые сначала попадали к нему,
приносил мне сам, собственной кровавой персоной, туда, где я сидел, будто тигр, в
железной клетке,
просиживая со мной ночами с глазу на глаз, за столом, в своем инквизиторском кабинете, он
давал мне письма своей жены, разговаривал как добрый семьянин и умасливал мне сердце
самыми сладкими речами. Он и на самом деле полагал, что я новоявленный Павлюк, или
Наливайко, или какой-нибудь другой герой чести и свободы, о которых нашими грамотеями
написана уйма всяких небылиц, забивших головы не только на Украине, но и в Москве. К
несчастью, один из киевлян, под влиянием псевдоисторических глупостей, которыми у нас и
до сих пор забивают головы, отказался давать какие бы то ни было показания Дубельту и
Орлову: «Вы можете меня четвертовать, колесовать, тянуть из меня жилы, ломать кости,
сдирать с живого кожу, но не вытянете из меня ни одного слова». Из-за этого, решил
Дубельт, конечно, что в России затевается то же самое, что выдумал о Польше Гоголь, когда
захотел осмеять ленивые умы, склонные верить, как и Конисский *, во всякие исторические
небылицы. И в результате начал меня уважать, как уважает хитрец еще большего хитреца.
153
* Георгий Конисский — белорусский архиепископ, общественный деятель, литератор XVIII века.
Правительство так и осталось при том мнении, что я, посеяв великую смуту, сумел
загрести жар чужими руками. Лет пять тому назад в «Вестнике Европы» было напечатано,
что вместе с другими /159/ украинцами я организовал в Киеве славянское общество
Кирилла и Мефодия. Стремясь соблюсти историческую правду, я очень просто и спокойно
ответил, что эту честь мне приписывают не по заслугам, и послал ответ, чтобы его
напечатали. Однако цензор мое объяснение вычеркнул из корректуры красными чернилами
и, таким образом, не позволил мне сложить с себя сан, в который меня посвятило Третье
отделение. Так что и я до сих пор по милости Дубельта «гетманую» на Украине так же, как
и в 1847 году.
Дубельт и в дальнейшем не оставлял меня своими благодеяниями, посылая мне в
заточение по несколько строк, написанных его бессмертной в истории российской славы
рукой. Благодаря его высочайшему расположению, я узнал, что обо мне было доложено его
величеству, с надеждой, что он, как особа всемилостивая, не откажет в помиловании. Когда
же пришел ответ, Дубельт, будто желая умыть руки, сам показал мне написанные на ответе
всемилостивейшие слова: «Третье отделение слабо рассматривало книгу Кулиша. На два
месяца в крепость, а потом в отдаленные губернии, с запрещением служить по