Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры
Шрифт:
Особого внимания при этом заслуживает базовое для теории коммуникации противопоставление устных и письменных форм языкового общения. Сегодня можно считать установленным, что ценностные характеристики устных и письменных средств передачи информации широко варьируют в разных культурах, разных сообществах и социальных стратах. Без культурной и социальной детализации таких вариаций настаивать на сколько-то общем для русской культуры ценностном доминировании устных средств передачи и хранения информации, как это иногда утверждается, нельзя.
Вместе с тем можно предположить, что в разных культурах ценностный статус медиальных средств в типологически схожих социальных ситуациях не совпадает. Одним из таких примеров может служить, как кажется, общепринятая на Руси еще в XVII веке практика устного ведения дипломатических переговоров, сильно отличающаяся от западноевропейской традиции обмена дипломатическими грамотами. В отличие от европейских посланников, русские послы изустно излагали порученные им «речи». Голос может считаться в этих случаях противопоставленным письму как отчуждающему письменную передачу информации от ее адресата и адресанта и, в свою очередь, сохраняющим доверительность и интимность личностной коммуникации. Дипломатический обычай «ссылаться речами» не был при этом, вероятно, безразличным к идеологически доминировавшим представлениям о ценностных нормативах самой информации, обнаруживающей особый смысл и суггестивную силу в зависимости от способа ее трансмиссии. Деловая переписка, как показывают многочисленные челобитные того же времени, также демонстрирует
269
Люцидарская A. A. Челобитные XVII в. в контексте коммуникативной культуры своего времени (на материалах документов Сибирского Приказа) // Сибирский этнографический вестник. № 7/8. Новосибирск, 2002 .
В советской культуре роль устной коммуникации также не стоит, вероятно, сводить к сколь-нибудь однозначным оценочным характеристикам, но нельзя не считаться и с тем, что упование на суггестивную силу устного слова и очевидности стоящего за ним содержания поддерживается средствами коммунистической пропаганды начиная уже с первых послереволюционных лет. История этого вопроса увела бы нас далеко — к организации Анатолием Луначарским «Института живого слова», широкой популяризации радио и кино, песенным и зрелищным формам коллективной агитации и т. д. [270] В данном случае важен эффект самих этих мероприятий, способствовавших закреплению в общественном сознании сравнительно устойчивых представлений об идеологически рекомендованных медиальных средствах, соответствующих предельно доверительной, правдивой и социально действенной информации.
270
Горяева Т. М. Радио России. Политический контроль советского радиовещания в 1920–1930-х годах. М., 2000; Gorham M. S. Speaking in Soviet Tongues: Language Culture and the Politics of Voice in Revolutionary Russia. DeKalb, Ill.: Northern Illinois University Press, 2003; Мурашов Ю. Электрифицированное слово. Радио в советской литературе и культуре 1920–1930-х годов // Советская власть и медиа. СПб., 2006. С. 17–38; Вассена Р. К реконструкции истории деятельности Института живого слова (1918–1924) // Новое литературное обозрение. 2007. № 86.
Высказывания в пользу того, что именно устное слово обладает особой разоблачительной силой, широко тиражируются: партийные идеологи и вторящие им деятели советской литературы нередко противопоставляют содержательную амбивалентность письменных текстов искренности устной речи. Письменный текст способен ввести читателя в заблуждение — изустно это сделать сложнее. Устному слову вменяется при этом и изобличающая сила. Ограничимся здесь одним примером: в сборнике рассказов лауреатов Сталинской премии 1950 года один из его авторов — старший мастер станкостроительного завода «Красный пролетарий» Иван Тимофеевич Белов — рассказывает о своей командировке в 1938 году в США в составе делегации по приемке закупленного заводского оборудования. Оказавшись на территории завода «Мичиган-тул»? Белов и другие советские товарищи получили от администрации специальные значки, которые им рекомендовалось носить в петлице пиджака и которые, как он думал, были выпущены в «ознаменование какого-нибудь важного события» и вручены им для того, «чтобы подчеркнуть <…> уважение к советским гостям». Но не тут-то было: такое предположение, как спешит сознаться Белов, «оказалось ошибочным и наивным»: «Вскоре нам стало известно, что <…> рабочие, увидав этот „опознавательный“ знак, не должны были подходить и разговаривать с нами» [271] . На каком языке стал бы общаться мемуарист с американскими рабочими, не ясно, но он, конечно, уверен, что администрацию завода страшит сила устного слова, которое могли бы адресовать американским пролетариям их советские собратья. Американо-европейской «дипломатии грамот» и в этом случае противостоит русский обычай «ссылаться речами».
271
Белов И. Наш вклад в пятилетку // Нас вырастил Сталин. Рассказы лауреатов Сталинских премий. М.: Изд-во ВЦСПС, 1950. С. 115–116.
В предельном выражении классовое взаимопонимание достигается без слов — для этого достаточно непосредственного общения. Атрибутами такого общения и являются самодостаточные устность и визуальная очевидность. Социально действенная коммуникация способна выразить себя без лишних слов — так, как это происходит, например, в заключительных кадрах кинофильма Г. Александрова «Цирк» (1936), где самозабвенно шагающие в физкультурном параде герои — Иван Мартынов (Сергей Столяров) и новопринятая в советский рай Марион Диксон (Любовь Орлова) обмениваются репликами, которые не требует дополнительных пояснений: «Теперь понимаешь?» — спрашивает Мартынов осчастливленную спутницу. «Теперь понимаю!» — отвечает ему Мэри.
Язык такого понимания — это, конечно, не язык слов, а язык сердца, навык политически грамотного чутья, дарующего советскому человеку не только способность верной ориентации, но и опыт своеобразного предвидения и адекватного (умо)зрения. В упоминавшемся выше сборнике рассказов стахановцев — лауреатов Сталинской премии примером такого рода может служить трудовое достижение ткачихи из Азербайджана Соны Ахмедовой, соткавшей за невиданно короткое время ковер с изображением Сталина. Портрет вождя выполнен Ахмедовой так, что создает впечатление сделанного с натуры. Заверения мастерицы, что она не видела Сталина и даже никогда не была в Москве, удивляют зрителей: «Но на этом ковре он выглядит как в жизни. Смотри, как он ласково улыбается мне, тебе, всем. Нет, дочка, ты, наверно, видела нашего дорогого отца!» Но секрет чудесного натурализма раскрывается просто. «У меня, — признается Ахмедова, — образ Сталина всегда перед глазами, я его в сердце ношу» [272] . Понятно, что перед таким аргументом отступают все сомнения: сердце видит отчетливее, чем глаз наблюдателя.
272
Ахмедова С. Наше счастье дал нам Сталин // Нас вырастил Сталин. Рассказы лауреатов Сталинских премий. М.: Изд-во ВЦСПС, 1950. С. 81–82.
Роль шаблона в пропагандистских текстах советского времени оказывается, таким образом, достаточно нетривиальной. С одной стороны, как отмечали советские лингвисты, «монолитность советского общества определяет сходство материализации конструктивного принципа во всех наших газетах: центральные, местные, отраслевые и иные издания сближаются не только единой политической линией, общностью значительной части содержания, но и одинаковыми языковыми, изооформительскими и иными устремлениями. Сдвиги в принятых формах материализации связываются тут не с отдельными газетами, а с изменением „культурного контекста“ <…>. Различия между одной и той же газетой разных периодов оказываются существеннее, чем между разными газетами одного и того же периода» [273] . С другой стороны, содержательные особенности таких различий никоим образом не ставят под сомнение оправданность их присутствия в идеологической практике, поскольку представление о самой этой практике хотя и складывается за счет текстов, но соотносится с опытом ритуально-коллективных (т. е. акциональных по своему преимуществу, а не вербальных) действий и поступков.
273
Костомаров В. Г. Русский язык на газетной полосе. Некоторые особенности языка современной газетной публицистики. М., 1971. С. 251.
Именно этими обстоятельствами можно объяснить, казалось бы, парадоксальную «забывчивость» советского общества в отношении текстов, которые были положены в идеологический фундамент этого общества, — обращение к статьям и книгам Плеханова, Троцкого, Бухарина и многих десятков других теоретиков социализма. Осуждение авторов оказалось достаточным для забвения написанных ими текстов (равно как и посмертное осуждение самого Сталина в 1956 году). Во всех этих случаях мы сталкиваемся с любопытной закономерностью: начетнически апеллируя к текстам классиков марксизма-ленинизма, советская идеология оказывается идеологией, которая, вопреки своим декларациям, в большей степени зависела не от слов, а от коллективных практик и (умо)зрительных атрибутов социального самоопознания. Порядок ритуала в этих случаях важнее, чем правильность сопутствующих ему высказываний. Аналогией такого поведения может служить, между прочим, молитвенная практика: считать себя верующим важнее, чем дословно помнить молитвы. Для религиоведа и этнографа ничего нового в самой этой ситуации нет: есть общества, где нет священных текстов, но нет таких обществ, где нет ритуалов, фетишей и коллективной традиции «образного мышления».
О сказке
В первые послереволюционные годы отношение к традиционному народному творчеству предопределяется степенью культуртрегерских и педагогических усилий, направленных на перевоспитание «классово несознательного» крестьянства. «Защита» фольклора ведется преимущественно путем вчитывания революционного содержания в тексты былин и сказок. Но идеологическое согласие на этот счет достигается не без труда. Либерально настроенный к старорежимной классике Анатолий Луначарский, возглавлявший в 1920-е годы Наркомат просвещения, усматривал в былинах предтеч революции (статья 1919 года «Илья-Муромец — революционер») и считал русский эпос достойной темой для революционного кинематографа (в списке конкурсных тем, объявленных в 1923 году жюри кинокомпанией «Руссфильм», председателем которого он был) [274] . Иначе, вероятно, думали цензоры Главного управления по делам литературы и издательств (1922), запретив к публикации написанную по мотивам былин пьесу Александра Амфитеатрова «Василий Буслаев», уже принятую тремя годами ранее к постановке на сцене Большого драматического театра [275] . Другим объектом революционной бдительности стала сказка, почин к осуждению которой был положен книгой С. Полтавского «Новому ребенку новая сказка» (1919). Доводы Полтавского, усмотревшего в традиционной сказке «символ грубых языческих суеверий, культа физической силы, хищности и пассивного устремления от живой жизни с ее насущными требованиями в область мечтаний», пригодный лишь для «примитивного славянина» [276] , не были безрезультатными. К середине 1920-х годов из ряда библиотек изымаются сказочные собрания А. Н. Афанасьева, литературные обработки народных сказок С. Т. Аксакова, К. В. Лукашевич, В. П. Авенариуса, А. Ф. Онегина и др. [277] Угроза, нависшая над собраниями сказок, мотивируется борьбой с национализмом и «антропоморфизмом» — чудесным «очеловечиванием» животных, отвлекающим ребенка от политической реальности. В 1925 году Э. Яновская, варьируя рассуждения Полтавского, предостерегающе наставляла педагогов в том, что русская народная сказка воспитывает «вместо чувства интернационального — чувство „национальное“», а «мифологические образы первобытных героев мутят сознание ребенка» [278] . В том же году схожие наставления адресовала библиотечным работникам сподвижница Надежды Крупской (возглавлявшей в это время Главполитпросвет Наркомпроса, заведовавшей фондами массовых библиотек) Н. Херсонская, объяснявшая вред сказок насущной задачей «красного библиотекаря» — «воспитывать отважных борцов, бодро и смело глядящих на природу», тогда как сказки препятствуют этой задаче уже потому, что «в них недостает классового материала <…> они затуманивают его, порождают смуту в сознании ребенка» [279] .
274
Объявление о конкурсе: Зрелища. 1923. № 53. С. 13 (привожу по англ. переводу в: The Film Factory. Russian and Soviet Cinema in Documents 1896–1939 / Ed. R. Taylor. London: Routledge & Kegan Paul, 1988. P. 97). См. также: Chistie I. Down to Earth: Aelita relocated // Inside the Film Factory. New Approaches to Russian and Soviet Cinema / Ed. Richard Taylor and Ian Christie. London; New York: Routledge, 1991. P. 84–86.
275
Блюм A. B. За кулисами «министерства правды». Тайная история советской цензуры. 1917–1929. СПб., 1994. С. 213.
276
Полтавский С. Новому ребенку новая сказка. Этюд для родителей и воспитателей. Саратов, 1919. С. 9, 19.
277
Добренко Е. Формовка советского читателя. Социальные и эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб., 1997. С. 175.
278
Яновская Э. Нужна ли сказка пролетарскому ребенку. Харьков, 1925. С.43–44. См. также: Яновская Э. Сказка, как фактор классового воспитания. Харьков, 1923. Теми же соображениями руководствовался цензор Наркомпроса Л. Жмудский, подчеркивавший в том же 1923 году контрреволюционное содержание сказки П. Ершова «Конек-горбунок» (История советской цензуры: документы и комментарии. М., 1997. С. 419).
279
Херсонская Н. О сказках // Красный библиотекарь. 1925. № 2. С. 145–146. См. также: Щекотов Ю. Д. Революционная сказка в детской литературе 20-х годов // По законам жанра. Тамбов, 1978. С. 38–45.
Во второй половине 1920-х годов ситуация существенно меняется [280] . Литературная сказка находит своих критиков и позже, но в ранее осуждавшихся фольклорных сказках отыскиваются «элементы действительности» и вместе с тем доводы в защиту «очеловечивания» животных. Заступничеством за сказку советские дети обязаны В. И. Ленину, упомянувшему о ней в политическом отчете о мероприятиях ЦК на седьмом экстренном съезде РКП(б) в 1918 году. Стенограмма ленинского выступления была опубликована в 1923 году; в 1928 году она вошла в изданный массовым тиражом сборник «Протоколы съездов и конференций Всесоюзной коммунистической партии (б)» и затем во все последующие собрания сочинений Ленина, став одной из ключевых «теоретических» цитат советских сказковедов или, точнее, двумя вырванными из контекста ленинской речи цитатами: «Во всякой сказке есть элементы действительности» и: «Если бы вы детям преподнесли сказку, где петух и кошка не разговаривают на человеческом языке, они не стали бы ею интересоваться».
280
Путилова Е. О. Очерки по истории критики советской детской литературы. 1917–1941. Л., 1982.