Возвращение с Западного фронта (сборник)
Шрифт:
– Что это, дорогой? – спросила Пат.
Антонио дал мне еще и журнал с программами. Я нашел нужную страницу.
– По-моему, Рим.
И сразу послышался низкий, металлический голос дикторши:
– Radio Roma – Napoli – Firenze… [13]
Я еще немного повернул ручку. Соло на фортепиано.
– Тут мне справка не нужна, – сказал я. – Это Валленштейнская соната Бетховена [14] . Когда-то и я ее играл. Когда еще верил, что со временем стану учителем гимназии, профессором или
13
Радио Рим – Неаполь – Флоренция… (ит.).
14
В честь Альбрехта Валленштейна (1583–1634) – полководца эпохи 30-летней войны.
Зазвучал теплый, тихий, вкрадчивый альт: «Parlez moi d’amour» [15] .
– Париж, Пат.
Потом было сообщение о борьбе с виноградной филлоксерой. Я продолжал крутить ручку. Рекламные объявления. Квартет.
– А это что? – спросила Пат.
– Прага. Струнный квартет Бетховена, сочинение пятьдесят девятое, – прочитал я.
15
«Говорите мне о любви» (фр.).
Дослушав до конца первой части, я довернул ручку, и вдруг появилась скрипка, да еще какая чудесная.
– Это, вероятно, Будапешт, Пат. Цыганская музыка.
Полнозвучно и мягко мелодия словно вознеслась над плещущимся под ней ансамблем цимбал, скрипок и пастушьих рожков.
– Великолепно, Пат, правда?
Она молчала. Я обернулся. Из ее широко раскрытых глаз текли слезы. Я мгновенно выключил приемник.
– Что с тобой, Пат? – Я обнял ее исхудавшие плечи.
– Да ничего, Робби. Просто я глупая. Но когда вдруг слышишь – Париж, Рим, Будапешт… Господи… а я была бы рада хоть разок еще спуститься в деревню.
– Но, Пат…
Я сказал ей все, что мог сказать, чтобы отвлечь ее от этой мысли. Но она недоверчиво покачала головой:
– Я не горюю, дорогой. Ты так не думай. Я не горюю, когда плачу. Просто что-то находит на меня. Но ненадолго. Ведь недаром же я без конца размышляю.
– О чем же ты размышляешь? – спросил я и поцеловал ее волосы.
– О единственном, о чем я еще могу размышлять, – о жизни и смерти. А когда начинаю горевать и ничего больше не понимаю, то говорю себе, что лучше умереть, когда еще хочешь жить, чем умереть, когда и впрямь хочешь смерти. А по-твоему как?
– Не знаю.
– Посуди сам. – Она прислонилась головой к моему плечу. – Когда еще хочется жить, то это значит, что есть у тебя что-то любимое. Так, конечно, тяжелее, но вместе с тем и легче. Ты пойми – умереть мне пришлось бы так или иначе, а теперь я благодарна судьбе за то, что у меня был ты. Ведь могло случиться и так, что я была бы совсем одинока и несчастна. Тогда я бы охотно умерла. Теперь же это мне тяжело, но зато я полна любовью, как пчела медом, когда вечером она прилетает в свой улей. И будь у меня возможность выбора, я бы выбрала только то, что есть сейчас.
Она посмотрела на меня.
– Пат, –
Она продолжала пристально смотреть на меня.
– А за тебя, Робби, я просто боюсь. Тебе все намного труднее, чем мне.
– Больше мы об этом говорить не будем, – сказал я.
– Я сказала это только для того, чтобы ты не думал, будто мне грустно, – ответила она.
– А я и не думаю, что тебе грустно, – сказал я.
Она положила руку мне на плечо.
– Не послушать ли нам еще раз цыган?
– Тебе хочется?
– Да, дорогой.
Я снова включил приемник, и заиграла – сначала тихо, а потом все полнозвучнее – скрипка, а затем и флейта. Им аккомпанировали цимбалы.
– Прекрасно! – сказала Пат. – Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит тебя.
Это был вечерний концерт, передаваемый из ресторана в каком-то из парков Будапешта. Сквозь рокот музыки порой слышались голоса посетителей. Внезапно раздавался чей-то радостный и громкий возглас. И можно было себе представить, что на острове Маргариты, прямо посреди Дуная, каштаны оделись в свежую листву, а от ветра, поднятого скрипками, на далекой луне что-то замерцало и задвигалось. И быть может, там, в Будапеште, дул теплый ветерок, и люди сидели под открытым небом, и перед ними стояли бокалы с желтоватым венгерским вином, и кельнеры в белых кителях сновали туда и сюда, и цыгане играли, а потом, вконец устав, все пошли сквозь зеленый весенний рассвет домой… А передо мной лежала улыбающаяся Пат, которой, я знал, уже никогда не выйти из этой комнаты, никогда не встать с этой постели.
Потом все вдруг пошло очень быстро. Плоть любимого лица стала таять на глазах – выступили скулы, виски слились со лбом. Тонкие руки сделались совсем детскими, из-под кожи выперли ребра, жар снова и снова сотрясал иссохшее тело. Сестра приносила кислородные подушки, а врач приходил каждый час.
Как-то вечером температура по внезапной причине резко снизилась. Пат очнулась и долго смотрела на меня.
– Дай мне зеркало, – прошептала она.
– Зачем тебе зеркало? – сказал я. – Лучше отдохни, Пат. По-моему, ты начала выздоравливать. Температуры уже почти нет.
– И все-таки, – прошептала она растрескавшимся, словно спаленным голосом, – все-таки дай мне зеркало.
Я обошел вокруг ее кровати, взял зеркало и уронил его. Оно разбилось.
– Прости мне эту неловкость, – сказал я. – Выпало из руки – и сразу на тысячу осколков. Ведь надо же…
– В моей сумочке есть другое. Достань его, Робби.
То было совсем маленькое зеркальце из хромированного никеля. Я провел по нему рукой, чтобы оно хоть немного замутнилось, и дал его Пат. Старательно протерев зеркальце до блеска, она долго и напряженно вглядывалась в него.
– Ты должен уехать, дорогой, – наконец прошептала она.
– Это зачем же? Разлюбила ты меня, что ли?
– Ты не должен больше смотреть на меня. Это уже не я.
Я взял у нее зеркальце.
– Эта металлическая ерунда ни черта не стоит. Ты только посмотри, как я в нем выгляжу. Бледный, худой. А я, между прочим, еще загорелый и крепкий. Не зеркало – стиральная дощечка.
– Пусть у тебя останется другое воспоминание обо мне, – прошептала она. – Уезжай, дорогой. Я как-нибудь справлюсь сама.