Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Кому — «им»?
— Им — и все тут! — зло сказал Семенов. — Кто там остался…
— Глупо, — усмехнулся Дюрер. — Вроде умный человек, художник, а поступаете — да и рассуждаете — как плебей!
— Вы не понимаете меня, — возразил Семенов. — Я должен был туда вернуться, как я недавно возвращался на свою среднеазиатскую дорогу — в командировку ездил… Я вам, кажется, рассказывал…
— Да, но то другое дело. А здесь это просто бессмысленно было. Ведь вы же и так победили! Именно тем, что вернулись и стали художником… неужели вы этого не понимаете?
— Что ж, пожалуй, вы правы, — задумчиво согласился Семенов. — Мне и жена так говорит… Но это было выше моих сил. Одно дело — философия,
— Это наивно, — сказал Дюрер.
А Семенов вдруг вспомнил стихи Некрасова — короткие стихи под тремя звездочками. Стихи о любви к матери, а может, и больше, чем о любви к матери…
— Вот, послушайте, — сказал он.
Великое чувство! У каждых дверей, В какой стороне ни заедем, Мы слышим, как дети зовут матерей Далеких, но рвущихся к детям. Великое чувство! Его до конца Мы живо в душе сохраняем, Мы любим сестру, и жену, и отца, Но в муках мы мать вспоминаем! Так запой, о поэт, чтобы всем матерям На Руси на святой, по глухим деревням, Было слышно, что враг сокрушен, полонен, А твой сын невредим И победа за ним — «Не велит унывать, посылает поклон»…— Вот и я о том самом, — сказал Дюрер. — Прекрасные стихи.
— Когда я читаю эти стихи, — сказал Семенов, — я всегда думаю о матери: что она умерла, ничего обо мне не зная… Ей бы легче умирать было, если б она знала, что я жив… Вот чего я никогда простить не смогу!
— Кому?
— Жизни!
— А она и не нуждается в вашем прощении… Да и нечего ей прощать…
Семенов прищурился, задержал в легких воздух и быстро мазнул большой плоской кистью светлую вершину горы — охристое пятно легло на волглую бумагу почти точным цветом… он быстро капнул в охру мазок умбры — стало абсолютно точно! И по силе тона тоже… Но там — на фоне горы — плавала туча, и Семенов, отложив на мгновение кисть, смочил и выжал пальцами пористую губку — стер ею на горе часть краски — туча воздушно легла на плоть горы… он вздохнул и опять взялся за кисть. Он смотрел, как туча нежно расплывалась по охре, а сам писал переход вершины в густую зелень тайги по склонам горы. Теперь надо было писать еще быстрей, пока бумага окончательно не высохнет, — дул легкий ветерок — и бумага быстро теряла влагу. Кисть Семенова летала по бумаге, и все время старался он видеть весь этюд в целом — и весь пейзаж в целом — соотносить во взгляде и в мыслях взаимоотношения больших плоскостей цвета — друг к другу и к небу. В то же время разворачивались в мозгу Семенова все те же воспоминания…
Он вдруг вспомнил, как поступал в МИПиДИ — Московский институт прикладного и декоративного искусства, был такой когда-то. Потом его закрыли, в конце сороковых годов, а студентов рассовали по другим институтам. Ему почему-то везло поступать в учебные заведения, которые потом закрывались: словно нюх у него был — на все обреченное. Поступил в среднюю школу имени Карла Либкнехта в Москве — закрыли, поступил в Самаркандское художественное училище — закрыли, в МИПиДИ хотел поступать — закрыли… «Будто только ждали, когда я выберу себе хорошее учебное заведение и поступлю в него — и сразу закрывали, чтоб помешать мне учиться…»
— Простите мне эту шутку! — произнес он вслух, словно те, кто это все закрывал, могли его услышать, — Да и были ли они — которые все закрывали?
Все эти слова он сказал громко, обращаясь к горам, и вздрогнул: от прозвучавших в одиночестве слов сразу стало таинственней на пустом берегу. Казалось: сейчас из-за кустов и камней, из-за деревьев выйдут к нему все герои минувших лет… он даже оглянулся. «Все от шума реки, — подумал он. — Когда вот так постоянно шумит в ушах одно, кажется, что позади тебя происходит еще что-то, что ты не слышишь».
В МИПиДИ он поступал два раза — после первого курса Самаркандского училища и после второго, приезжал на свой страх и риск, один раз даже зайцем в поезде — путь-то не близкий! — и все неудачно, а на третий раз — уже развязавшись окончательно с Самаркандом — поступил в Суриковский. Хотя МИПиДИ ему нравился больше. Семенов до сих пор жалел, что туда не поступил. Помещался этот закрытый потом институт в большом здании сороковых годов на окраине Москвы — сейчас Семенов даже не помнит где — помнит только: вокруг было страшно много железнодорожных путей, институт был окружен ими, как плоской поблескивающей паутиной, уходящей вдаль в оба конца. Через эти пути Семенов пробирался утром среди железнодорожных вагонов — напрямик — с этюдником через плечо — спешил на экзамены в своем синем бумажном костюме и китайском, защитного цвета, плаще «Дружба», в брезентовых туфлях… По этой железной, поблескивающей на мазутной земле паутине он полз на экзамены, как синяя муха на сладкое. Да, сладкими были для него эти экзамены, и сладким этот институт, и сладкими эти годы, несмотря на все неудачи! Сладким было и непонятное иностранное слово «абитуриент»…
Абитуриентом ему пришлось быть довольно долго — благодаря тому, что его не принимали, — это было ему и неприятно, и приятно в одно и то же время. Неприятно — потому что не принимали, он уже стал бояться, что вообще никогда никуда не поступит, а приятно — потому что быть абитуриентом — это щемящее счастье неизвестности, полной великих обещаний! Поэтому он и страдал, и радовался, что продлевалось это сладкое состояние. Само мгновение победы он всегда ценил меньше, чем полное борьбы и ожиданий время до и полное удовлетворения время после. Вот и сейчас тоже было такое время после всех его побед…
Семенов отошел от этюда на два шага, посасывая кончик колонковой кисточки, которой он уже начал отрабатывать детали — камни на склоне горы, стволы и ветви деревьев.
— Хоп! — удовлетворенно произнес он свое любимое самаркандское слово, склонив голову набок. — Прекрасно!
Серовато-зеленая гора на этюде получилась на славу — вместе с плавающими на ее фоне серыми тучами… и контур оранжево проглядывал местами, оживлял гамму…
— Ты должна мне сказать спасибо, гора! За портрет! — улыбнулся Семенов. — Подумать только, — наклонил он голову набок, — и такого художника они не захотели принять в МИПиДИ!
— Что вы талантливы — спору нет! — услышал он вдруг позади себя давно позабытый, но знакомый голос — И кто же спорит?! Но вы сами должны понять, что таланта еще мало — необходимо знать общественное лицо человека!
— А, это вы! — ответил он, не оборачиваясь: боялся спугнуть эту даму из прошлого — заведующую приемной комиссией МИПиДИ. Он ее и так видел: полная дама в очках, в ореоле ярко-рыжих крашеных волос. На лице глубокое сознание собственной интеллигентности.
— Разве мало вам моего общественного лица? — обиделся он. — Скольких комиссий я член, не говоря уже…
— Да, сейчас-то это так! — заискивающе перебила рыжая дама. — Разве мы вас сейчас бы не приняли, Петр Петрович? Нашего дорогого классика?
— Так вам нравится мой этюд? — спросил он самодовольно.
— Восхитительно! — воскликнула она. — Облака дышат! И река внизу под горой — так и плещет, отражая небо… великий вы мастер, Петр Петрович!
— А ведь не приняли! — сказал он торжествующе. — Сколько горя и боли вы мне тогда принесли, не можете себе представить!