Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Ура-а-а! — кричат голоса.
— Еще два слова! — повышает голос Гольдрей. — Все вы пойдете к одной цели, хотя у всех будут разные пути. Об одном заклинаю вас: никогда не забывайте о высшем служении искусству! — он поднял свой стакан и осушил его залпом.
В зале поднимается невообразимый шум. «Да здравствует король!», «Самаркандское училище приказало!» Студенты и преподаватели целуются. Кто-то плачет, склоняясь над столом, кто-то пьяно и тупо молчит… Но неважно, что почти все пьяны: Гольдрей задел во всех самую важную струну, во всех — даже
Семенов встал и вышел на крыльцо. Незаметно вышел за ним и Гольдрей. Они узнали друг друга в темноте южной ночи на каменных ступенях. Во дворе пусто. Толстые пышные карагачи уходят в черное, усыпанное звездами небо, сливаясь с ним над крышами училища.
— Посидим, Семенов, — говорит Гольдрей.
— Посидим, Айзик Аронович.
— Вот мы и расстаемся, Семенов… надеюсь, у вас там в Москве все удачно будет…
— И я надеюсь, Айзик Аронович…
— А ваша Монна-Лида — как вы ее остроумно прозвали?..
— Мы с ней расстались, Айзик Аронович.
— Это вы тоже правильно решили, Семенов… я же вам говорил… я же вас предупреждал! И я рад, что вы вовремя одумались. Это такое опасное дело — женитьба… берегитесь женщин…
Они опять молчат, потому что Семенову нечего больше сказать: в глубине души он жалеет о Лиде… но уж так получилось…
— Мало мы с вами пожили, Семенов… мало писали натюрмортов, мало спорили… я бы многое еще хотел объяснить вам… Главное: пишите всегда то, что любите, к чему душа лежит, и возможно меньше халтурьте…
— Айзик Аронович! — перебивает Семенов. — Я хотел вам сказать, что за эти годы очень полюбил вас…
— Бросьте, Семенов! — смутился Гольдрей, — Просто вы талантливый человек. Ваши последние работы прекрасны — да, да, и не спорьте… И художником вы станете, если… если вас не собьют с панталыку! Вы знаете такое выражение: панталык? — спросил он вдруг.
— Знаю, Айзик Аронович.
— Так вот: держитесь за свой панталык, Семенов!
Гольдрей в темноте счастливо засмеялся, как будто сказал нечто совсем гениальное…
Незадолго перед этим прощальным вечером вернулся Семенов в гримуборную — отпер дверь — переступил порог — и сразу понял: ушла Лида… На койке валялись ворохом вещи, — видно, выбирала свои, — а к мольберту прикреплен был лист ватмана с косыми словами поперек: «Не ищи!»
В первый момент ему стало холодно и пусто, он сел на ворох вещей, задумался. И почувствовал вдруг все то, что раньше мимо прошло: ее случайные улыбки на дрожащих губах, недомолвки, вопросы, на которые он все время шутками отвечал или ариями из оперетт. Она уже знала, что училище закрывают, что он собирается уезжать в Москву, спрашивала сначала: «А как же я?» — а потом — еще до того, как уйти отсюда, — ушла в себя… но это он понял только сейчас, сидя в осиротевшей ненастоящей их комнате: ведь была это всего лишь гримерная!
Не понимая еще, что поступила она удивительно точно, что так и надо — он потом отыскал ту же мысль в глубине своей души, — он сейчас отчаянно и лихорадочно казнился: «Как же так? Как же это сегодня день пройдет без нее? И ночь? Не простившись — уйти… нехорошо как-то… Она бы ко мне в Москву приехала, когда бы я там зацепился…»
В этот момент он не сознавал, что раньше думал наоборот — и что потом будет думать наоборот. Не понимал, что она уже тогда все поняла: ему дальше лететь, а ей оставаться. Она знала его больше, чем он сам.
В тот тоскливый для него момент он оказался во власти минутной слабости и кинулся ее искать — все через того же Кошечкина… и ведь подумать только! — опять Кошечкин нашел ее. Уж как — неизвестно, но, видно, знал что-то об ее уходе заранее.
Семенов отправился туда под вечер — «должна быть одна», — шепнул ему Кошечкин, проводив до места, и скрылся.
Семенов вошел в обнесенный дувалом двор, прошел по выложенной кирпичами дорожке под нависшими на решетках виноградными лозами в глубину — и тут увидел свою Джиоконду: она стояла согнувшись над корытом с бельем — стирала прямо на улице под окном глиняного узбекского домика с плоской крышей.
Семенов мгновенно распалил себя — смело шагнул навстречу — сказал:
— Лида…
Она обернулась, отвела мокрым локтем обнаженной руки прядь сбившихся на лоб волос — отошла — села на глиняную завалинку, скрестив на коленях руки, сказала спокойно:
— Привет… напрасно пришел. Хотя я знала…
«О, какой холод! — растерялся Семенов. — Какой божественный холод! Даже загадочная улыбка исчезла!»
Сделав над собой усилие, он вдруг запел:
— Ты знаешь, Марица! Нам нужно жениться…
— Брось, — перебила она без тени былого юмора, — я уже замужем… а вон и муж мой идет!
Оглянувшись, он увидел высокого худого русского парня в рабочей спецовке. Парень подошел, хмуро взглянул на Семенова, бросил Лиде: «Лидка! Жрать давай!» — и прошел в дом.
«Не надо слов, все ясно и без песен!»
— Все ясно, — сказал он возможно небрежнее. — Не поминай лихом!
— И ты дак! — сказала она дрогнувшим — как показалось Семенову — голосом. — Счастливо тебе до Москвы добраться… и остаться там…
Семенов повернулся и быстро пошел со двора…
«Глупо, что я жениться приходил, — подумал сейчас, на Вангыре, Семенов. — И если бы она тогда согласилась, было бы еще хуже… Тогда — в молодости — она была мудрее меня. Моя тогдашняя слабость пришла к ней сейчас… как тоска по великой любви, которой она так и не увидела.
А может, это все чепуха — это мое интеллигентское самокопание? Может, она действительно просто хочет меня увидеть по-человечески? Но почему она тогда сказала: «В жизни совершаешь ошибки»? Вот что противно…