Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Раздевайтесь! — сказала откуда-то из преисподней сестра. — Кто первый, готов, проходите к аппарату.
«Действительно преисподняя, — подумал Семенов, оглядываясь в густой темноте, с трудом угадывая расплывчатые силуэты рентгенологических аппаратов, казавшихся ему фантастическими. — Словно мы с этим Львом-Зайченко на том свете, раздеваемся перед Богом, и вся наша земная жизнь уже позади».
— Так что вот, — раздеваясь и успокаиваясь, сказал Семенов. — А вы говорите — следим… Не уследили вы меня…
— Ну, что же, — серьезно и примирительно прозвучал из-под стаскиваемой через голову рубашки тихий голос Льва-Зайченко. — Вся эта ваша ложь была во спасение, я не осуждаю…
— Да что вы там?! Не слышите, что ли? — крикнул из освещенного уголочка вселенной Господь Бог женским голосом. — Сколько вам лет, Семенов?
— Пятьдесят пять, — громко ответил Семенов.
— А вам? Львов… Львов-Зайченко, кажется?
— Да… семь… семьдесят…
Семенов злорадно отметил про себя эту цифру. В то же время ему жалко стало старика. И как хорошо он это сказал: «во спасение»…
«Не ожидал я от него», — подумал Семенов.
— Кто готов — проходите! — приказал Бог.
И Семенов первый пошел на оранжевый огонек…
— Вот так! — подытожил свои мысли Семенов. — А теперь пойду семгу ловить… на время картины отложим…
Ему вдруг весело стало: от живописи ли, от воспоминаний ли о Льве-Зайченко. Он еще раз взглянул на пейзаж, лежавший в углу на этюднике, — здесь он хорошо смотрелся, правда, детали таяли в зеленоватом сумраке…
И вдруг он увидел на бумаге не вангырский пейзаж, а гривастых коней детства на лугу за деревьями — и себя в траве — раскинувшего руки — глядящего в белые быстрые облака…
— Надо бы это тоже нарисовать, — улыбнулся он внутренне далекому видению. — Как это я раньше не подумал! Сделать такую композицию — светлую, радостную… но как передать это безмятежное детство, как передать все, что я чувствовал тогда и ощущаю сейчас, когда это видение возвращается ко мне, уже почти старику? Трудновато… а успех имело бы!
Говоря это, он вылез из палатки, снял сапоги и натянул на себя комбинезон, еще мокрый от дождя, но уже нагревшийся на солнце — возле палатки в траве. «Сейчас опять холодным станет в реке, — подумал он. — Ноги ломить будет… ладно, пошли…»
Взяв прислоненный к палатке спиннинг — серебряная блесна на его кончике сверкнула солнечной вспышкой, — Семенов пошел опять влево от палатки — через ручей — вниз по течению. Почему-то он любил ходить именно туда, да и глубже там река была, ямы замечательные. «Вверх таких нет… может, и есть где, да повыше — далеко идти…»
Подойдя к ручью, Семенов поразился: ручей набух, выйдя из берегов, помутнел — вода в нем стала как кофе с молоком, — он злобно тащил в рыжей пузыристой пене первые осенние листья, ветки и грязь — смытые в горах ливнем. Преобразившийся ручей достигал волнами до поваленного через него бревна — продолжение тропы, — перехлестывал через него, — Семенов осторожно балансировал на скользкой, раскисшей коре этой давно уже высохшей лиственницы. Перейдя, он еще раз оглянулся: там, где ручей вливался в реку, особенно ясно видна была разница вод реки и ручья — в реке вода была еще прозрачной, а ручей вливался в эту голубую прозрачность темной струей и шапками рыжей пены… Река, нехотя принимая грязь и пену, кружила их, стараясь вытолкнуть на берег, а потом уносила с собой… темная полоса ручьевой воды далеко прослеживалась вниз по течению…
«Придется воду для питья выше в реке брать, — подумал Семенов. — Авось дождей больше не будет… рановато еще… Жаль, ведра не взял — отстаивать воду…»
Он пошел дальше — через кустики под березами, — вышел тропой на край поляны, и перед поворотом тропы в тайгу свернул вправо к реке, и пошел кромкой берега, по мшистым камням. И вдруг он увидел радугу! Она стояла совсем рядом, над рекой, упираясь тающими концами в оба берега. Река втекала в нее, как в цветную триумфальную арку. Полукруглая вершина радуги была бледной на фоне солнечного неба, а нижние концы ее ясно выделялись на фоне берегов всеми полосками спектра. Но, несмотря на эту отчетливость, видны были сквозь радужные полосы малюсенькие — издалека — деревья на склонах гор, и камни, и трещины в скалах. Радуга была четкой и вместе с тем прозрачной.
«Нарисовать ее надо, — подумал Семенов. — Вот такой, как есть… Но неохота возвращаться. Ну, ничего: еще много будет у меня таких радуг… нарисую!»
Эта мысль, как все такие мысли, откладывающие что-либо на будущее, была кощунственной, но он, конечно, не подумал об этом — в своей устарелой наивности.
— Сейчас я войду в радугу — и поймаю семгу! — громко сказал Семенов.
Он заспешил, прыгая по камням возле воды, и радуга тоже вдруг заспешила, удаляясь. Он поднялся повыше на берег — к деревьям над обрывом — и радуга поднялась выше, тоже передвинувшись влево, к краю тайги, и все время удаляясь. Теперь она стала своей левой половиной еще ярче — на фоне темного таежного склона, — хотя детали гор сквозь нее все равно видны были. А правая половина на небе совсем побледнела… «Только бы войти в эту арку!» — подумал Семенов.
Перед ним вдруг встала — в сиянии радуги, как в нимбе, — его богомольная тетка, сестра отца — Фруза Гавриловна. В действительности ее звали Ефросинья, но это имя казалось ей слишком простонародным, грубым, и она окрестила сама себя поинтеллигентней: Фрузой. В этом имени было что-то персидское. Как и в самой тетке, между прочим: черные волосы, большие, тоже черные глаза и яркие губы, которых она никогда не красила. Они были покрашены от природы, так же как и щеки…
— Вот всегда ты так, Петенька, веришь в разные приметы — в эту радугу… А ведь это грех!
— Да это так просто, — отвечает он вслух. — Просто кажется: войдешь в радугу — и семгу поймаешь! Это просто от желания семгу поймать… Да и уж очень она красивая, эта радуга…
— Не говори, Петя, не говори! — звучит осуждающий голос тетки. — И в другие приметы ты веришь! Вот — во сны, например…
— Да не верю я во сны! Просто во снах мне иногда что-то открывается…
— Это бог тебе открывается! А ты в него не веришь… Веришь в бога — признайся?
— Да не верю я в бога, тетя! Ну, что вы пристали! Но так я воспитан…
— Вот, вот! — торжествующе восклицает тетя Фруза Гавриловна, грозя ему указательным пальцем. — Ни отец твой не верил, ни мать! Это они виноваты! Почему — ты думаешь — они погибли?
— Война… — нехотя отвечает Семенов. — Судьба, видно, такая…
Он лежит на полу в тетиной комнате, приготовился спать, за окном московская темная ночь. Тетя сидит за столом, настольная лампа завешена косынкой, и тетино лицо в тени. И лицо еще одного человека тоже в тени, но глаза его светятся в темноте. Это тетин друг, богомолец. Странный тип с горящими глазами на бледном лице, наголо обритой головой на тонкой шее, плохо одетый, какой-то немытый. Человек без определенных занятий. Они с тетей только что вернулись со всенощной, из маленькой церкви неподалеку, в Брюсовском переулке. Тетя часто приводит в дом таких вот людей, с которыми знакомится в церкви: разговаривает с ними о боге. Потом они у нее ночуют. Этот тип ночует чаще всех. Он всегда приходит с узелком, в котором завязаны священные книги, кусок хлеба и старинные справки о состоянии здоровья — нужные ему якобы для прописки. Но прописки у него нет.