Я/Или ад
Шрифт:
— Я хочу быть самым, самым, самым великим, могущественным, сильным, и так далее, во всем, и…
— Уже был. Что дальше?
— Я нашел себя! Теперь я — это я.
— А я — это я.
— А я… Да что с ним говорить с этим придурком, аааа???
— Ты хотя бы помнишь, кем ты был?..
— Я был без ноги. Потом ты меня выгнал, я заснул.
— Или?..
— Или я летел сквозь Солнце, потом погиб.
— Или?
— Или я был в пруду среди раков и попал в рай. Но это был ад!
— Или… Какая разница? И где же ты теперь?
— В аду… В раю… Посередине… Живу… Нет… Не помню!
— Хочешь вспомнить, кем ты был на самом деле? Прежде чем…
Ихтеолус, Аглая и Альберт, негромко переговариваясь, попивают пиво “Бочкарев” с тигровыми креветками, каждую из которых они с аппетитом съедают, обгладывая клешни. Почти невозможно уследить их тихий диалог. Возможно, говорит все время кто-то один, а остальные громко чмокают и чавкают,
— Так ты хочешь все вспомнить? Хочешь?
— Это бесполезно. Он придурок. Легче вспомнить все мне.
— Ты ни при чем. Ты — это я.
— Нет, я!
— Хочешь вспомнить, кем ты был?..
— А… как это сделать?
— Ты исповедался, прежде чем попасть… сюда. И туда. И вообще. И твоя исповедь есть. Она существует. Вот она. Вспоминай и пойми.
— Где он?
— А где я?
— Там, где он. Он вспоминает. Ты вспоминаешь. Я вспоминаю.
Исповедь записана и сверена игуменьей Аглаей (в миру Алиса И.) в присутствии преп. отца Льва Африканского. Таинство свершилось в Пустыни Берега Слоновой Кости Бвафлийского монастыря святого Адольфа.
Я родился и вырос в деревне Дорофеево Судогодского района Владимирской области, в самом сердце, как говорится, Среднерусской Возвышенности, которое, по своим природным красотам — рекам, лесам, обилию грибов, рыбы — справедливо может быть названо настоящим раем на Земле. Крестили меня под именем Григорий, хотя родители дали мне какое-то совершенно несуразное и непонятное имя “Ихтеолус”, которое вроде мой папаша вычитал в какой-то книжке, что вечно валялась у нас почему-то в сенях, и иногда, в детстве использовалась мною для туалетных надобностей — с бумагой, конечно же, у нас тогда было туго. Отец мой, Александр Сергеевич, сколько я себя помню, всегда сильно пил. Напиваясь, буянил, часто бил мать, доставалось и мне. Я был единственным ребенком в семье — нет, вру, до меня еще родилась моя сестра Лариса, которой сразу же был поставлен диагноз “идиотизм”, и родители сдали ее в специальную психушку на постоянное жительство; с тех пор о ней никто ничего не слышал. Мать почти все время ходила в синяках, но развестись с мужем не хотела, поскольку боялась потерять семью, да у нас, в общем, все так жили и это считалось в порядке вещей. Однажды отец, сильно напившись, стал кричать на мать, что она отравила всю его жизнь, родила двух неполноценных “выблядков” (так он выразился) непонятно от кого, а теперь хочет его убить. Но он, мол, не даст этого ей сделать, а убьет ее сам и сейчас же. После чего он бросился на испуганную мать с кулаками, но я, который при этом, как обычно, присутствовал, успел подставить ему подножку, поскольку хотел защитить мать. Отец резко рухнул, сделав по инерции еще два-три нетвердых шага, и угодил лицом прямо в зажженную настольную лампу, стоявшую на маленьком столике у стены. Он ее всю расколотил, и патрон от разбитой лампочки вонзился в его правый глаз. Не знаю, как это точно случилось, то ли патрон, пробив глаз, достиг его мозгов, то ли напряжение тока было таким сильным, что его слишком мощно шандарахнуло, но когда мы все пришли в себя от некоторого шока, отец был уже мертв. Помню только, что мать побледнела, подошла ко мне и отчетливо проговорила: “Подонок! Отцеубийца! Ты лишил меня мужа! Теперь будешь мне заменять его”. Я тогда не понял ее слов — мне шел всего двенадцатый год, но мне стало страшно, хотя то, что папаша наконец подох, меня сильно обрадовало — уж больно он всех достал своим вечным пьянством, буйством и рукоприкладством. Я понимаю, что все это — большой грех, и мой поступок тоже, хотя он был невольным, в чем каюсь.
А тогда, после похорон отца, когда разошлись все гости с поминок, мать долго еще сидела за столом, плакала и пила водку. Я пошел спать, но она криком позвала меня. “А ну иди сюда, сученыш! Ты что, не помнишь, что я тебе сказала?..” Она отвела меня в спальню, легла на кровать, потом вдруг подняла юбку и сняла трусы. Я отвел глаза. “Смотри, гадина, чего стесняешься, ты отсюда на этот гадкий свет вылез! А ну смотри!” — приказала она мне. Я заставил себя смотреть. Вид ее разверзнувшейся предо мной красной промежности с топорщащимся над ней жирным лобком, покрытым густыми жесткими черными волосками, вызвал во мне откровенный приступ тошноты, и я чуть не блеванул прямо в то место, из которого я родился в мир. Какой грех! Каюсь. Между тем мать не унималась. “Че смотришь, придурок! — крикнула она, раздвигая ноги еще шире и прямо-таки словно выворачивая ко мне все свои женские внутренности, напомнившие мне тогда каких-то слипшихся, копошащихся в дерьме слизняков. — Лижи!” “Как?..” — оторопел я. “Так!” — злобно вскричала она, поднялась, взяла меня за шею и ткнула носом туда, откуда я, как она выразилась, вылез на этот гадкий свет. Мне стало плохо; запах говна и мочи забил мои ноздри, и скоро к нему подмешался какой-то еще более омерзительный
Мать пыхтела и напряженно дышала — все чаще и чаще; а я уже почти не мог выдерживать омерзения, унижения и всей этой гнуси, и тут, когда она вдруг взвопила благим матом, так что зазвенели стаканы, стоящие на поминальном столе в другой комнате, меня, наконец, вырвало прямо на нее, на мать, и в нее, в мать, — внутрь, повсюду, везде; а она вдруг резко замерла, стиснула мою голову своими пальцами, впиваясь ногтями, а потом, продрожав некоторое время, словно эпилептик в припадке, обмякла, расслабилась, и сразу стала какой-то ватной и безразличной. “Что это?.. — почти весело и даже как-то насмешливо спросила она, нащупав руками мою рвоту. — А… Обделался!.. Вывернулся!.. Ничего, сынуля, привыкнешь!”
Я резко выбежал из ее спальни, громко захлопнув дверь, кое-как умылся и рухнул в свою постель, обняв подушку. Всю эту ночь я не спал, а порывисто рыдал, думая о том, что мне больше нельзя жить на свете. Тогда я в первый раз подумал, что я рожден в грехе и для греха, и ничего другого мне не остается, как принять этот скорбный удел и крест, который взвалил на меня Господь. Каюсь! Вот до какого богохульства я уже тогда дошел! Прости, Боже!
Я не собираюсь подробно описывать всю свою злосчастную жизнь в течение следующих трех с половиной лет. Скажу только, что она была воистину кошмарна и омерзительна: мать использовала меня на полную катушку всякий раз, когда напивалась, а напивалась она почти каждый день. Я ничего не мог тогда поделать; я был раздавлен, унижен, “опущен”, как выражаются в тюрьме, собственной матерью!.. Я только беззвучно рыдал каждую ночь, сжимая кулачки, и желал ей мучительной смерти. Прости меня, Боже, за столь великий грех!
Но однажды, когда мне уже было то ли четырнадцать, то ли пятнадцать лет, мать, по обыкновению, напилась как свинья и похотливо призвала меня в свою комнату. И тогда я — уже подросший и достаточно возмужавший — в первый раз почувствовал в себе силу и необходимую злость, чтобы отказать ей, поставить эту суку, стерву, блядь (каюсь, каюсь!!) на место; сбросить с себя ее вонючее ярмо, которое она навьючила на мое открытое всему миру лицо. Я подошел к ней тогда угрожающей походкой, приблизился почти вплотную, а потом резко ударил ее коленом между ног. Мать тут же сложилась пополам и взвизгнула, словно поросенок, которого собираются прирезать. Я вломил ей по роже так, что она отлетела к стене и хрякнулась о нее, точно безмозглая птица, встретившая на пути своего остервенелого полета некую непреодолимую преграду в виде пуленепробиваемого стекла или закрытой форточки. Она медленно осела на пол, а я встал над ней, подняв свои руки вверх, и со всей злобой, которая переполняла меня до самых краев организма, как скапливается требующая свободы сперма в теле монаха, попавшего на необитаемый остров, громко произнес: “Гадина! Гнусная тварь! Еще раз рыпнешься на меня — убью!!” Я очень хотел убить ее прямо тогда (каюсь, каюсь!), но какая-то сила во мне — может быть, некий ангел, все еще не оставивший мою ужасную участь, — не дала мне этого сделать. Я медленно отпрянул, а мать, слегка придя в себя, вдруг заорала: “Будь ты проклят, сученыш! Проклинаю тебя! Да не примет тебя ни земля, ни небо! Оооо, сволочь…” Так она меня прокляла. Я подошел, треснул ее сверху по башке кулаком, а потом выбежал из дома, чтобы, не дай Бог, не случилось чего похуже. Однако я добился своего: мать совершенно от меня отстала и даже как будто бы вообще отказалась замечать любое мое присутствие, словно я для нее с этих пор умер. Наверное, так и было, и я не перестаю вопрошать: Господи! Ну почему я не умер тогда! Я бы не совершил всех тех мерзостей, которые совершил. Однако мне пришлось и дальше нести свой гадкий, омерзительный крест.
С того дня мать тихо спивалась, запершись у себя в комнате; она даже там справляла нужду. Каждый день я оставлял в сенях две бутылки водки, потом, когда она как-то вопрошающе на меня взглянула, три, и помимо этих бутылочных контактов мы никак не общались. Где я брал деньги?.. О, ясно где: скорешился с такими же, как я, деревенскими придурками, выезжал с ними в город, там мы грабили ларечки, отнимали деньги и вещи у прохожих, обирали пьяных мужичков. В общем, все как обычно.
После каждой удачной поездки мы с братвой устраивали попойки в одной заброшенной избе. Приходили девочки, их, конечно, напаивали и ебали по кругу (прости Господи за сквернословие!) все, кто хотел, да они были и не против. Только я стоял в стороне, поскольку, после жизни с мамочкой, испытывал стойкое отвращение ко всему женскому. Мне даже было противно коснуться случайно какой-нибудь нашей деревенской подружки, не говоря уже о чем-то другом. А мои приятели, да и девочки тоже, подсмеивались надо мной, называя кастратом, импотентом, целкой. Меня это довольно сильно задевало и огорчало, и однажды я решился.