Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Наконец — впервые с тех пор, как приехал в СССР, — я был счастлив. Ведь все может случиться в жизни поэта, и действительно случается всякое. Я с состраданием представлял себе своих парижских друзей, изнывающих под игом немецкой оккупации: им не выпало такой удачи, как мне.
Только не подумайте, гражданин следователь, что сын Гершона Коссовера, а тем более ученик реб Мендла-Молчальника внезапно преобразился в бесстрашного и неукротимого русского воина, в какого-нибудь казака на лихом коне. Несмотря на шинель и воинскую книжку, я не умножил число сражавшихся с моторизованными немецкими частями. Невзирая на опыт, приобретенный в интербригадах, я натыкался на непреодолимые препятствия. Я был полон решимости, делал искренние попытки, но не смог вписаться в жесткие
А вот чего я не мог выносить — вы будете смеяться, — так это армейского жаргона. Я имею в виду не владение языком: с ним я уже достаточно хорошо освоился, чтобы говорить, как любой из моих товарищей. Но вот жаргон! Мне не удавалось к нему приспособиться. Слишком грубый и оскорбительный, слишком примитивный. Я бледнел от усталости, но одновременно краснел от стеснительности, как невинный ученик ешивы, в ярмарочный день невзначай очутившийся на площади среди пьяной швали.
В Испании все было не так. Конечно, и там солдаты не вели себя, как святоши, они сходили с ума от каждой юбки и ругались неистово, изобретая все новую похабщину, будто опасались, что старой им не хватит. Но там я, к счастью, не понимал их речей. Для того чтобы оценить всю их оригинальность, пришлось бы освоить начатки трех десятков древних и новых языков. А тут я все понимал. И помимо сознания и воли мало-помалу сам начал говорить так же, как соседи по казарме, то есть таким же образом, как любой солдат Красной армии.
Наша часть входила в состав 96-й пехотной дивизии, где можно было встретить представителей всех народов СССР: калмыков, узбеков, татар, грузин, украинцев. Их глаза видели и сибирские снега, и украинское солнце, помнили темные воды Волги и Днепра. Высшее командование держало нас в резерве для обороны Москвы, которая ожидалась зимой. Все отказывались в это поверить и, однако, верили. Захватчики продвигались все вперед и вперед, они казались непобедимыми, несокрушимыми, безжалостными, словно всадники Апокалипсиса. Наполеону это уже удалось. Но мы корсиканца вздули и собирались так же, если не еще жестче, поступить с берлинским маньяком. Пусть только попробует, мы ему башку открутим и проволочем по московскому снежку. Надо было проводить одно учение за другим, готовясь к тому решающему дню. Были ли мы действительно к нему готовы? Не думаю. У нас ничего не было, даже ружей. Но что до живой силы, тут наши резервы оставались неисчерпаемыми.
А вот мои личные силы уже подходили к концу.
В начале сентября я стал причиной довольно неудобного, с точки зрения начальства, происшествия во время инспекции генерала Колпакова. В ожидании этого события мы много раз повторяли одни и те же проходы и атаки, многократно впадая в какое-то коллективное безумие, без которого ни одна уважающая себя армия не может функционировать. Лейтенанты орали, сержанты вопили, бедные солдатики бегали туда-сюда, карабкались, падали и вскакивали, отдавали честь, замирали, уставившись в какую-то невидимую точку справа или слева от себя, прямо перед собой, выполняли команду «на пле-чо!», клацали винтовкой, как кнутом, вскидывали ее и прицеливались, кнут щелкал снова — и все сначала. Генерала боялись так, что на время забыли даже о противнике.
И вот великий день настал. Выстроившаяся в каре 96-я дивизия с развевающимися на ветру знаменами четко, как один человек, откликалась на команды полковника — начальника лагеря. Застыв неподвижно, словно бетонная свая, стоял и я. Генерал обходил строй. И вдруг остановился, причем прямо передо мной. Он стал меня разглядывать с головы до пят, будто какое-нибудь экзотическое дерево, упавшее на плац прямо с небес, притом в солдатских штанах и гимнастерке. Окаменев от испуга, я старался смотреть сквозь него, чтобы не показать, как я его боюсь. А
Очнулся я уже в госпитале. Какой-то усатый дядька с перекошенной от злости рожей орал у меня над ухом:
— И этот жалкий кретин, эта скотина вздумал сражаться с немцами?
Отвращение душило его, он хрипел, брызжа слюной:
— Куда ты затырил свою медкарту? Спрятал, сукин сын? Вздумал поиграть в героя? От тебя здесь один беспорядок, а тебе наплевать? Из-за тебя мы теряем драгоценное время, а тебе наплевать? Знаешь, как такие штучки теперь называются? Саботаж! А что за это полагается? Пуля!
Он хотел меня отправить куда-нибудь в тыл, в гражданский госпиталь, а потом послать «к домашнему очагу». Прямо так и сказал! Я с ним спорил, грозил покончить с собой:
— У меня нет очага, я не знаю, куда идти, у меня нет никого: я — поэт!
Звучит абсурдно, глупо, смешно, но именно последний аргумент убедил доктора Лебедева, еврея из Витебска, что меня не надо далеко отсылать. Он оставил меня под своим началом и даже объяснил почему:
— Знаешь, один парень, влюбленный в очень красивую девушку, стал ей писать по письму в день… Так вот, она вышла замуж за почтальона.
— Не вижу связи.
Он, похоже, рассердился:
— Не видишь? Ну так я тебе сейчас объясню. Дело в том… в том… А, черт, я рассказал не тот анекдот. — И он расхохотался: — Просто я таких повидал. Ты бы нашел способ вернуться и всем нам жизнь отравить! Нет, раз ты уже здесь, лучше оставить все, как было.
С его легкой руки я и стал санитаром, из тех, что бродят с носилками в поисках раненых.
— Будешь таскать других, пока самого не потащат, — пояснил Лебедев.
Одним словом, так началась и закончилась моя воинская эпопея.
Лебедев был воспитанным и мягким человеком. Когда он вспоминал Витебск, на его морщинистый лоб падала черная прядь, а губы нервически подергивались. Мы прекрасно понимали друг друга, хотя были совсем разными людьми. Он, например, пил, как лошадь, я же только делал вид, что пью. Я часто злился, а он лишь притворялся, что тоже рассержен. Он запрещал мне курить, а мне его махорка нравилась почти так же, как ему самому.
— Черт тебя возьми, — отечески укорял он меня. — Если б ты и так не был болен, тут уже наверняка бы заболел. А если б я не был уверен, что ты скоро сдохнешь, сам бы задушил вот этими руками!
— Как же так, товарищ врач? Вы что, мало больных угробили? Надо еще чуток?
Я знал, как его рассмешить, и он был очень мне благодарен за это. Вот мой вклад в дело войны: я смешил. А в те времена, осенью 1941 года, смех ценился, он тогда был редкостью.
Газеты об этом молчали или упоминали весьма невнятно, но наша армия, застигнутая врасплох немецким ударом, выглядела довольно жалко. Я-то знаю: сам там был. Оборону никто не подготовил, все действовали наобум, почти вслепую. Города и укрепрайоны сдавались без сопротивления: вражеские танки крошили все на своем пути, защитники гибли, как мухи, или сдавались всем скопом. От поступающих раненых и из планов эвакуации, над которыми корпели в наших штабах, медики знали, что происходит. После Киева, Одессы, Харькова подходил черед Москвы.