Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
— Лучше пей, — говорил Лебедев. — А то ты уже доходишь.
Мне становилось все хуже и хуже. Однажды голова закружилась так, что я упал в снег, чтобы передохнуть. В грудь вонзились иголки.
— Ничего страшного, — успокоил я Лебедева. — В сердце кольнуло, это нормально. А с вашим сердцем все в порядке, товарищ полковник?
— Выпей-ка лучше, — отозвался он. — В твоем случае без этого нельзя.
Два санитара отнесли меня в госпитальный барак. В бреду я раздваивался: сам становился тем санитаром, что нес меня же на носилках. Я слышал голос, да не один, а целых пять, даже десять. Все они спрашивали, не болит ли у меня то или это. А я отвечал: «Да, очень болит: вот здесь и здесь… Но какая разница, ведь я брежу, брежу, и, сдается, я наконец имею полное право бредить».
Как в волшебной сказке, за мной стали ухаживать медсестры, а я воображал, что они очень красивы, нежны и изысканны. Они помогали мне есть, пить и все такое… Я позволял им обращаться
Проклиная чертовски свирепую зиму, не ослаблявшую мертвой хватки, и собак-фрицев, которым не сиделось на месте, а также самострелов-дезертиров, уклоняющихся от службы, изобретая всякие там обморожения и болячки, она одним движением скидывала длиннополую шинель, в которую была закутана, нахлобученную на белокурые волосы меховую ушанку, закрывавшую половину лица, и бралась за бумаги, приговаривая: «А теперь посмотрим, что нам покажут». Она говорила по-крестьянски жестко, материлась за пятерых, пила за десятерых. А мне, еще красневшему от малейшей грубости, это нравилось. И Лебедеву тоже, он мне в том признавался. Но я был осмотрителен и скромно держался настороже: не желал выставлять себя на посмешище.
— У, стерва, — ворчал Лебедев. — От нее мужики с ума сходят, она бы и черту вскружила голову, попадись он ей.
Я был уверен, что он с ней спит, как и прочие офицеры. Старшие офицеры постоянно, младшие — от случая к случаю. А нам оставалось сожалеть, что не имеем права никем командовать, даже солдатами чином ниже рядовых, поскольку таковых не бывает.
Абсолютно — до распутства — свободная, она подчиняла каждого своему капризу. Я представлял ее в кровати, в ее ночной «униформе», приказывающей своим любовникам: «Люби меня, если не хочешь проснуться в тюрьме или в Сибири». Я бы и в Сибирь отправился с ней или хотя бы из-за нее. Да здесь и без того было как в Сибири. Мы тонули в снегу, коченели, как во Владивостоке, слезы и плевки застывали на лету.
Весной дивизия получила приказ выдвинуться к линии фронта. Заваленный работой, я не имел времени томиться по Рае: нашему госпиталю было предписано держаться поближе к сражавшимся частям. Враг готовил наступление, а у нас недоумевали, на каком фронте это произойдет. Везде готовились к отражению натиска и к контратакам. Изучали карты, следили за облаками, чистили ружья, смазывали пулеметы. Считали часы и минуты. И вот однажды ночью небо и земля раскололись. Бесчисленные пушки с обеих сторон принялись изрыгать огонь. Померкли закаты и восходы, нигде не осталось ничего, кроме войны. Прорывы обороны и отступления, позиции, переходящие из рук в руки, деревни, по которым мы пробегали взад и вперед, так и не понимая, наступает ли рота или отступает. Среди всего этого я не вылезал из какой-то фантасмагории, не видел уже никого и ничего, кроме раненых, у которых не было сил даже стонать, кроме изуродованных тел, остекленевших глаз, оторванных рук и ног. Под солнцем и дождем, под снарядами, по ручьям и перелескам, в разгар атак и в часы затиший я сновал туда-сюда с носилками, как и мои товарищи-санитары. Мы следовали по пятам за первой волной атакующих или отступающих, перенося неизвестных ребят, которые только что кричали «За родину, за Сталина!», а теперь молили о помощи. Их зовы преследовали меня даже во сне. Случалось просыпаться от крика раненого, чьи руки тянулись ко мне, ко мне одному.
Окруженный мертвецами, с головой погрузившись в царство смерти, я выполнял свой долг с удовлетворением и даже гордостью — чувствами, которых не пытался выразить словами: героем я себя отнюдь не считал, однако подставлял голову под пули так, словно и на свет явился только для того, чтобы бросить им вызов.
Сквозь взрывы гранат и треск пулеметов я чутко распознавал стоны своих изувеченных товарищей, ухитрялся находить их в воронках от снарядов и среди дымящихся
Я благодарил Бога за то, что у меня больное сердце. Будь я в добром здравии, то очутился бы среди воюющих бойцов какого-нибудь полка, убивал и под конец меня убили бы тоже. Тем самым я бы раздвигал пределы царства смерти. А вот бегая с носилками, я их сокращал.
При этом полковой хирург Лебедев, усталый, с расширенными от раздражения зрачками, выговаривал мне:
— Ты все никак не уймешься? Считаешь себя бессмертным?
— Только как поэт, товарищ полковник, только в этом качестве! — восклицал я, продолжая свой бег.
— Ты и вправду чокнутый, причем опасно. Думаешь, смерть обходит поэтов стороной?
Я же укладывал принесенных раненых и снова отправлялся на линию огня, а Лебедев опять вставал к операционному столу. Мы оба были чокнутыми. Нас ничего не останавливало. И все же однажды…
Дело было под Смоленском, во время особенно кровавой атаки, стоившей нам четверти боевого состава. Один из немецких солдат, раненный в горло, вцепился мне в сапог, по-немецки умоляя его пристрелить. Я попытался высвободиться, но он меня не отпускал. Я нагнулся к нему: он был бородат, со свирепым оскалом, корчился от боли и вдобавок, как я углядел, ранен еще и в живот. Глаза у него немыслимо побелели, губы раздулись. Он бился в конвульсиях и прерывисто бормотал:
— Сжалься, камрад, убей меня!
А я, поколебавшись какую-то секунду и преодолев отвращение, отвечал на плохом немецком:
— Исключено. Не имею права.
Он повторил свою просьбу уже сквозь слезы, и я, тщательно подбирая слова, постарался успокоить его:
— Потерпи, ты еще поживешь. Вот отнесу своих и приду за тобой.
И я, как последний идиот, сдержал слово. Оставил лежавшего в луже крови фрица, чтобы вынести усатого сержанта, который тер глаза и орал, что ему их выжгло. Тот сержант был крепкий парень и весил целый центнер, но мне каким-то образом удалось его оттащить; я его толкал, тянул, волочил, нес к медпункту, твердя то, что он хотел услышать: глаза пока в порядке, он еще вернется в свою Киргизию, увидит жену и детей… А потом я пошел за немцем. Тащу его к медпункту, укладываю между ранеными, которых медбратья относят в палатку к Лебедеву и его помощникам, а там с бесстрастными лицами их осматривают, ощупывают и кромсают. И вдруг слышу голос, который кажется знакомым, хотя и принадлежит какому-то, пусть недавнему, но уже подзабытому прошлому:
— Солдат! Что ты собираешься делать с этим типом?
Подняв глаза, я встретил холодный, жесткий взгляд лейтенанта Раисы. Она меня не узнала.
— Ну же, отвечай! — прошипела она. — Почему этот чертов фриц здесь?
— Он ранен. В горло и в живот.
— Так пусть сдохнет!
— Ему больно, — пробормотал я, отводя глаза.
— Врачи перегружены, а ты хочешь, чтобы они занимались еще и этими бешеными псами?
Между тем раненый открыл глаза и смотрел на нас; не разбирая слов, он понял, что речь идет о нем, и снова принялся стонать, умоляя прикончить его наконец.