Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Я пожаловался старухе:
— Боюсь закрыть глаза: поганый кот, того и гляди, загрызет меня.
— Хочешь, чтобы я его удавила? — спросила она. — А от него, милок, большая польза. Ты ведь у меня не единственный жилец: тут еще мышей и крыс полным-полно.
— Бабушка, он с ума меня сведет! — не унимался я.
В конце концов Митя запер его в сарае. И вовремя: я совсем доходил.
Поэтому когда наши снова взяли деревню и Лебедев меня приметил (на этот раз потому, что в его новом госпитале я сразу оказался на операционном столе), он поначалу решил, что я спятил: я говорил только о котах, я их проклинал, обвинял во всевозможных грехах, называл убийцами, каннибалами, варварами. Мой друг Лебедев, знавший столько всего, так и не смог мне объяснить,
Меня отвезли в Харьков, а в деревеньку, где был ранен, я вернулся позже, уже после победы. С сжимающимся сердцем постучался в дверь к бабушке Калиновне, спрашивая себя, жива ли она еще? Открыла. Дряхлая, ко всему безразличная. Я обнял ее, всучил юбку, купленную на черном рынке, поцеловал поредевшие седые волосы, синеватые высохшие руки.
— Поплачьте, — уговаривал я ее, — вам полегчает.
Но она лишь трясла головой, слез не было.
— А где Митя? — Я поискал его взглядом. Парня не было ни в комнате, ни на кухне. Старушка все еще мотала головой без слез. — Так где же Митя? — спросил я снова. И тут она перестала сдерживаться — разрыдалась.
Мити уже не было. Отважного маленького немого унесла война. По словам бабушки, сразу после того, как меня увезли, немцы вернулись и стали лютовать куда сильнее, чем раньше. О Мите она говорить не хотела, чтобы не терзать меня ужасами, и, улыбаясь сквозь слезы, завела речь о коте. Мне было грустно смотреть, как она говорит и смеется одновременно. Я предложил пожить вместе с ней неделю или год, но она отказалась. Сказала: «Твое место не здесь», и черты ее заострились, она не желала давать волю чувствам, но мы оба в тот миг подумали о Мите, беззащитной жертве образованных, культурных людей.
В госпитале и в тыловых частях меня продержали до выздоровления. Я успел за это время влюбиться в Татьяну, в Галину и в медсестру, которую все, не знаю почему, называли «Святая». Затем я вернулся в 96-ю дивизию, которую доукомплектовывали перед штурмом Карпат. Явился в свою роту и попытался разыскать военного хирурга Лебедева. Какой-то сержант ответил:
— Такого не знаю.
— Но это главный хирург…
— Сказано тебе: не знаю.
У домика, где остановился командир дивизии, я наткнулся на медбрата, одного из старослужащих.
— Рад тебя видеть, Пальтиель Гершонович! — воскликнул он.
Мы обнялись. А потом он мне рассказал о переменах, происшедших в нашем хозяйстве…
И тут словно какой-то гигантский кулак двинул меня в лицо и ослепил. Мой товарищ мог уже не продолжать: я угадал остальное. Никогда, никогда я не увижу Лебедева. Я был совершенно потерян. Куда податься? Я видел себя одиноким на куче пепла. У ее подножия меня поджидал какой-то старик. Он шептал: «Идем, сынок, идем…»
С тех пор мною овладела подавленность. Скрутила и не отпускала до самой победы. Я так и не воспрянул духом. К живым я не тянулся: одни мертвецы ожидали меня в ближайшем будущем. Только им я еще был нужен, им и служил. Верно, самоотверженно.
Новый главный дивизионный хирург, полковник Зароневский, отказался принять меня под свое начало, и я угодил в похоронную команду. Командовал ею вечно пьяный кавказец Антонов, бравший кого ни попадя. Достаточно было иметь две руки, способные держать лопату.
Я не мог понять, почему Зароневскому я не приглянулся. Может быть, его раздражала моя дружба с его предшественником? Или он считал, что я слишком слаб, чтобы бегать с носилками? А может, что весьма вероятно, он ненавидел евреев? В его глазах все евреи были трусами, хотя наше поведение в бою говорило совсем о другом; как бы то ни было, он предпочитал держать нас на расстоянии, где-нибудь не у дел, чтобы был повод нас презирать.
А я продолжал сражаться. Не за родину: Красная армия ее уже освободила, а ради трупов. Все время дыша трупным смрадом, я никого не видел, кроме них. Всю последнюю зиму и весну я месил слякоть и грязь, бродя по полям и лесам, чтобы доставить мертвецов туда, где им назначен последний приют.
Так
Победоносная Красная армия решительно продвигалась вперед, взламывая вражескую оборону, освобождая деревни и города, сожженные отступающими захватчиками. Немцы бежали, а мы за ними гнались, подобно ангелам Страшного суда. Наши парни отмечали каждую победу выпивкой и песнями, распевая их во всю силу молодых легких, танцуя, как дети, счастливые и гордые новым поворотом судьбы. Я не пел и не танцевал. Признаюсь, что не присоединялся к советским героям, радостно утверждавшим мощь своей победоносной державы. У меня не получалось. Я следовал за ними, любуясь их делами, я молился за них, потому что они били врага, воздавая ему по заслугам, но я оставался со своими мертвецами. Позади наступавших.
Газеты посвящали многие страницы историческим сражениям за Воронеж, Одессу, Киев, Харьков, Умань, Бердичев… Я же помню только обугленные трупы в Воронеже, виселицы в Умани, изувеченные тела в Бердичеве. Да, навидался я трупов… Всех возрастов, всякого обличья, национальности, вероисповедания. Под конец я стал домысливать их прошлую жизнь, выпавшую им на долю судьбу, то последнее, что увидели их глаза перед тем, как закрыться. И пусть мне не говорят, что все мертвецы на одно лицо. Тот, кто такое утверждает, не видел их столько, как я. Или вынужден был отводить глаза. Я-то смотрел прямо на них. Передо мной прошли тысячи неопознанных тел, а я все же их узнавал. Я не знал о них ничего, но догадывался, что при их жизни было для них важнее имени и ремесла. Я это чувствовал, но, вот незадача, не мог сказать словами.
Эти руки, скованные смертью, какую тайну они сжимали в кулаках? А вытянутые руки — к какой справедливости взывали? Один молодой офицер, умирая, плакал от ярости, другой — от жалости, эти пролитые умирающими слезы катились по моим щекам, их глотал я сам. Один старик, казалось, молил меня о чем-то, другой укорял. Все время вслушиваясь в то, о чем они молчали, я уже не слышал звуков жизни. Я сходил с ума.
Хуже всего стало летом 1944 года, когда мы подошли к благословенному и проклятому городу моего детства. Немцы не ослабляли хватки, не оставляли Льянова. Их было оттуда не выбить. Несмотря на неумолчный грохот нашей артиллерии и бомбардировки с воздуха, наши ударные дивизии натыкались на слишком серьезные преграды, не дававшие им возможности прорвать оборону врага. Подходили все новые и новые подкрепления, вводились резервы, наши потери росли. А я после каждой атаки подбирал развороченные человеческие останки, растоптанные, переломанные, всеми покинутые. И мое сердце содрогалось, сжималось. Что сталось с моим отцом, с матерью? Где сестры, их мужья и дети? Живы ли? Признаю ли я их? Ведь наша разлука длилась целых четырнадцать лет. Пять — с последнего полученного письма. Что я им расскажу о себе? Я уже не спал и не ел. Я был так близко от них и так далеко. Мой приятель Илья мне выговаривал: я, мол, совсем на себя плюнул, опустился, смерть для меня теперь — последнее прибежище… Я уверял его, что он не может понять… Да все он понимал, этот Илья: он был евреем. В свои восемнадцать лет он уже много повидал и постиг. В день, когда наши отборные части прорвали оборону и, как хищный зверь, ринулись в Льянов, он был рядом со мной. Глядя в упор налитыми кровью глазами, он пытался меня успокоить. Еще ни одна военная операция не вызывала у меня такого напряжения. Нервы были на пределе, я доводил до изнеможения нашего командира, все время спрашивая:
— Ну как там? Нам пора? Выступаем?
— Еще рано. Бой в самом разгаре. Успокойся.
— Чего ждать? Там люди умирают! Уже полно убитых. А мы все медлим!
— Терпение! — твердил мне Илья. — Я понимаю, что ты чувствуешь, но постарайся успокоиться.
Выбора у меня не было. Наша команда должна была идти в третьей линии. Илья не отходил от меня ни на шаг. Будучи моложе, он считал нужным меня опекать. Да и я нуждался в нем. Не знаю, что бы я делал без него на подходах к Льянову.