Завещание убитого еврейского поэта
Шрифт:
Бои еще шли в предместьях. Когда я устремился к своему бывшему дому, Илья следовал за мной по пятам. Солнце уже садилось, над головой мерцало небо в сполохах огня, в этом неверном свете я нашел свою школу, потом маленький рынок, Дом молитвы и учения. С крыш стреляли, солдаты бросали гранаты в погреба и подвалы, но я со всех ног бежал к нашему жилью, туда, где меня ждали родители, их дети, наши общие молитвы… Дома окутывал сумеречный свет. Наконец я подбежал к своему. От волнения не смог открыть дверь. Илья это сделал за меня. И сразу навалилась глухая, мрачная оторопь: это не мой дом. Я кричу: «Есть кто-нибудь?» Мне никто не отвечает. Вбегаю во двор, вижу сарай: все, как было. Оглядываю яблони, сливы: все, как раньше. Но молчание — совсем чужое. И солдат, на которого оно обрушивается, не принадлежит больше этому месту. Возвращаюсь в дом. Вот кухня. Снова кричу: «Есть кто-нибудь?»
— Всегда, — отвечает мужчина, но, увидев блеск в моих глазах, спохватывается: — Ах, простите, простите… Господин офицер, вы говорите по-румынски… Этот дом, они его нам распределили…
— Кто «они»? Когда?
Мужчина, заикаясь, бормочет:
— Из муниципалитета.
Я рычу еще громче:
— Когда?
Мужчина с трудом подыскивает слова:
— Когда фашисты у… увезли е… евреев…
Что я почувствовал? Вам не понять. Я не испытывал ни ярости, ни ненависти. Ни жажды крови или желания отомстить. Только тоску. Тяжелую, все обволакивающую. Старинную. Идущую из глуби веков и отрывающую меня от злобы дня текущего. Я был там — и одновременно где-то еще. Одинок — и еще с кем-то. Трезвее, чем когда-либо, и пьянее некуда. Грусть была всеобщей и моей личной: ее пронизывали мои воспоминания, жесты, биение сердца, ток крови. Между миром, жизнью и мною самим громоздилась бесконечная грусть, несказанная, туманная и сбивчивая. Там первый рожденный на земле человек убивал последнего. А я за этим наблюдал, не в силах ему помешать. Вот так же безвольно я глядел, как Илья принялся молча хлестать по щекам старика. Женщина на коленях умоляла его, целовала его штаны, билась лбом об пол. А Илья не унимался. Я смотрел на это, и мне было грустно за него так же, как за своих родных и за себя самого, их оставленного в живых сына. За этот взбесившийся мир, за его Создателя. За мертвых и выживших, оставленных о них вспоминать. Я сказал Илье:
— Оставь их в покое. Это уже не поможет.
Но он продолжал бить старика. Быть может, он меня просто не слышал. Или я ничего не сказал, только хотел. А потому очень тихо добавил:
— Пойдем отсюда.
И дернул его за рукав. Мы вышли на улицу. Там Илья потянулся, глубоко вздохнул и начал материться, почти переходя на крик, проклиная всю гнусность происходящего…
Похоронная команда три дня оставалась в окрестностях города. Жители были приветливы, тепло встречали освободителей. Баловали их изобилием вина и девушек. «Если так будет продолжаться, — шутил Илья, — я уволюсь в запас и останусь здесь».
Между тем приказы генштаба теперь запрещали излишнюю вольность. Ведь Румыния стала не одним из противников, а союзницей, а потому Красная армия обязана была с этим считаться. Отныне нам полагалось проявлять предупредительность, готовность помочь, любезность. С обеих сторон все только и думали, как лучше понять друг друга и помочь, если надо.
Я же ходил по улицам, и прежние мои прогулки, сохранившиеся в памяти, вынуждали меня задавать вопрос: не снится ли мне все происходящее? А может, я брежу? Вот я еще молод, иду в школу, занимаюсь с Эфраимом, я — ученик реб Мендла-Молчальника, вместе с ним мы исследуем закономерности божественного великолепия; вместе мы вслушиваемся в то, о чем говорят древние, описывая свои приключения, но повествуя о наших невзгодах. Я еще не отправился в Германию, не жил во Франции, не ездил в Испанию. И евреев еще никто не уничтожал. А тебя, отец, еще не увозят в наглухо задраенном вагоне, ты не катишь дни и ночи без воздуха и надежды, не умираешь, задохнувшись, стоя, стиснутый телами родственников и соплеменников. Нет, отец, ты не умер так ужасно. Этот кошмар не стоит у меня перед глазами, человечество не кануло в пропасть и не сожгло себе душу.
Я посещал те редкие синагоги, что не были закрыты, и в десятый,
А Илья продолжал крыть всеобщее паскудство. Иногда он сопровождал меня в моих прогулках, тогда мы смахивали на двух солдат, ищущих, где бы поразвлечься, разогреться, вдохнуть запах женщины.
Я забредал на кладбище, слонялся среди белых и серых камней, слегка отклоненных назад, останавливался, чтобы прочитать имя раввина, цадика, благодетеля. Вот могила рабби Яакова. Этот творивший чудеса святой спас свою общину во время волнений семнадцатого века. «Почему, рабби, ты не вступился за общину, где были мои близкие?» — тихим голосом я вел с ним беседу. Упрекал его: «Рабби Яаков, ты ведь мог сотрясать небесные чертоги, а если тебе не хватило силы, почему ты не призвал на помощь тех, у кого ее было вдоволь? Зачем ты не кликнул Баал-Шем-Това и его учеников? Иеремию и его прародителей, от коих и мы ведем род? Ты был здесь, рабби Яаков, и не пожелал спасти своих потомков…» Однажды Илья подошел и спросил:
— Что ты там бормочешь сам с собой?
— Тебе не понять, — ответил я, вспомнив, что этот парень, молодой комсомолец, истовый коммунист, не может думать о каких-то там раввинах, творивших чудеса. Но Илья меня снова удивил:
— Да нет, Пальтиель, я пойму.
Нуда, он смог понять. Все-таки он еврей.
Когда мы с Ильей дошли до кладбища, где погребены все недавно погибшие горожане, он после долгого молчания начал свой бесконечный матерный речитатив, но я жестом велел ему прекратить, он понял, прощаясь, коснулся моей руки и ушел. Я остался один. Вместе с кем? Со сколькими жертвами? Захоронение мне показалось очень узким, слишком узким для такого количества мужчин и женщин. Земля часто норовит обмануть. Живому человеку надобны комнаты, кабинеты в конторах, дворцы, мастерские, лавки; мертвый же довольствуется своим личным пространством, притом небольшим: не шире трещины на поверхности земли.
Внезапно меня охватило безумное желание раскопать ров, найти там своих предков и похоронить их, как подобает, в собственной могиле. Я не поддался ему. Отец по ту сторону смерти не позволял мне этого, он отказывался отделяться от общины. Мне чудилось, я слышу его слова: «Место еврея, живого или мертвого, — среди себе подобных».
Солнце склонялось к закату, тени становились длиннее, ночь объявляла о своем приближении сумерками, полными страхов. Мне надо было уходить. Вспомнилось предание, очень пугавшее меня в раннем детстве: человек заснул на кладбище и провел там ночь, а наутро обнаружили его труп, поскольку мертвецы его не отпустили. Вот и я должен был уйти, а у меня это не получалось. Ноги приросли к земле, я не мог оторвать себя от этих мест. Я хотел уже взмолиться, попросить мертвецов освободить меня, но тут мне послышался знакомый голос:
— А молитву о всех умерших ты не хочешь прочитать?
— Нет, — ответил я.
— Почему же?
— Не могу.
— Не можешь или не хочешь?
— Не могу провозглашать святость Его имени, прославлять Его земные пути, не могу.
Голос удивился:
— Ты что, явился сюда, чтобы кощунствовать?
— Сам не знаю, — отвечал я. — Мне не понять, почему я здесь…
Человек, с которым я говорил, был высокого роста, стройный, у него летящая походка, он очень величествен… Мое сердце готово было выскочить из груди: Давид Абулезия! Нет, что ему здесь делать?! Безумная мысль, и я ее отгоняю. Спрашиваю у него:
— Вы кто?
— Могильщик, — отвечает он.
— Я тоже могильщик.
— Ты принадлежишь к какому-нибудь святому братству? — задает он вопрос.
— Я солдат.
— Что ты делаешь здесь, на моем кладбище?
— Здесь похоронены мои родные.
Могильщик качает головой и произносит ритуальное изречение:
— Бог дал, Бог взял, да будет свято имя Его во веки веков.
В поблескивающих сумерках мы — всего лишь две тени, объединившиеся, чтобы противостоять ночным таинственным кошмарам.