Здравствуй, ад!
Шрифт:
…Ад был прекрасен. Освещенный тусклым темно-красным светом, в черных и четких тенях, отброшенных котлами. Без суетящихся чертей, вопящих мучеников, без громыханья репродукторов, выключенных на ночь, — ад был прекрасен без людей.
Спокойный, недвижимый, справедливый… «Человек создан для счастья, как птица для полета»… Я не был птицей: крыльев не было. Я был бескрыл, как человек, двуногое без перьев. Я не был счастлив, рожденный в аду. Я жил в аду. Из года в год.
II
Я
— Ся-ааа…
К солнцу! К свету — подобию того, что лежит внутри горшочка, к говенному солнцу, дарующему жизнь всему дерьму Земли. Маленькие, умненькие, с папами-мамами. Всюду жизнь. Все мы, живущие, давно мертвы. Все мы, мертвые, живем, успешно разлагаясь после смерти.
Распад идет по частям. Степенно, основательно, детально. Кто теряет нос, кто руку, кто уши, кто член. Чего-чего только не валяется на тротуарах! Жизнь кипит и бурлит.
У каждого второго гноятся глаза. Вот почему так активно радио. Газеты стараются не отставать: каждый день печатают портреты замечательных людей. Красивые, удачные портреты! Все на одно лицо. Без глаз, без носа, без ушей — сплошной рот, огромная дыра, провал, красная пасть. Им надо подражать, великим людям. Я слышал: добровольно отрезаются носы. По списку.
А жизнь все продолжается и продолжается — цветет! Рождаются младенцы. Помирают старые хрычи. Случаются самоубийства, я тоже пробовал. Мертвый, как и все остальные.
У нас, покойничков, все как у живых. До самых мельчайших проявлений туалетной бумаги, сцен ревности, писания стихов, абортов, пития водки и разбавленного пива… Но это — грандиознейший обман. Фикция, липа. Никто не умирает и не рождается. Перестановка и перетасовка трупов — вот суть всех этих регистрации смертей и рождений, заверенных бумагами «гражданских состояний». Труп родившийся, труп совершеннолетний, труп, вступивший в брак, труп-пенсионер, труп-покойничек. Все мертвы, до единого! Ни одной живой души — царство жующих, курящих, смердящих покойничков… Ни е-ди-ной!
Я захожу в пивную. Она зовется громко: «Пивной бар». Нирвана на проспекте, открытая с 11 и до 11. Полусуточная. Унитаз — удобнейшая форма мироздания. Это знал еще Гегель с заглавной буквы «X». С той самой, что и вся наша Вселенная.
В пивной не очень тесно, она только что открылась. Черти разбрелись кто куда, в основном к своим котлам, однако есть и отпускные. Я замечаю знакомого, Сережу Гольфа. Поэт и гнилозубый донжуан. Конечно, мертвый. Он сидит за столиком и одиноко гниет, Сережа. Я подхожу к нему. Голова у Гольфа мягкая и белая, украшенная окладистой бородкой. Сережа мягкий. Только язык, как и при жизни, тверд. Далеко не у всех умерших твердые языки — большинство изъясняется невнятно, булькая. Я тоже умер. Мы — коллеги.
Здорово, Сэнди!
Здорово, Гольф!
«Сэнди» — это мое гнойное имя. Все умершие называют меня так, покойника. Пускай! Когда ты умер, не все ли равно, как тебя будут называть? Привычка быть мертвым. Привычка называться так-то. Привычка пить пиво. «Ко всему-то подлец-человек привыкает», — писал Достоевский. Он был прав. Так же как и утверждая: «Подлец человек! И тот подлец, кто его за это подлецом называет»… Снова мертвый классик прав — а как же иначе? Я — тоже классик. Мертвый классик. Я не могу быть живым в аду. Я умер. Мертв давным-давным-давно…
Вот почему я сижу рядом с Сережею. Белые капли гноя стекают по его лицу. Кажется, он умер задолго до меня. И, чем не шутит наш хозяин, быть может, даже и не рождался вовсе. Капли падают прямо в кружку с пивом. Сережа к этому привык. Быть может, капли придают пиву особый вкус. Надо бы попробовать (я вытираю свои платком). Капельки такие лирические…
Я оглядываюсь. Боже! За соседним столиком не люди, а сплошное месиво. Сережа еще стойкий. Сережа — молодец! Мы начинаем, сделав по глотку, своими твердыми, неразложившимися языками.
— Ты слышал вчера программу «Юзик Моисей»? — кидает в меня гноем Сережа. Очень ловко, без промаха угодил мне в ближайшее ухо. Не целясь, с хода.
— Нет, — отвечаю я тем же. — Вчера не слыхал.
Тоже попал. В левое ухо.
— Вчера был отличный квинтет Хорест Сильвера, — делает повторный залп Сережа.
Я знаю Хорест Сильвера. Он в моем правом ухе. У него отличный квинтет. Сереже быть бы снайпером! И тогда я сам перехожу в атаку, плюю ему в лицо:
— Слушал вчера пластинку «Оскар Петифорд ин хай-фай». Отличный басист. Играл с Чарли Паркером.
Боппер.
Боппер.
Мы гноимся о джазе, тщательно и долго. Мы вымазываем друг друга именами и мелодиями с ног до головы, как специалисты… Но вот запас почти исчерпан. Я допиваю пиво.
— Салют, Сережа!
— Пока, Сэнди!
Распрощавшись, я выхожу на улицу. На стенах — свежая блевотина газет. Я вижу рецензию Вони Энтина: на кинофильм «Соседний дюйм». Я хорошо, отлично знаю Воню. Совсем недавно, кажется, в прошлую пятницу, он принял мир. Он долго колебался, долго думал, выбирал, прикидывая как бы лучше, подыскивая самый лучший вариант. И наконец решился. Слава богу, выбрал! Вариант называется: «Ведь жить-то надо!»
Воня прав. Все живое живет. Все живое живо: люди, головы, пиво, столы. Живы котлы и репродукторы, живы трамваи и электровилы, живы их рационализаторы, живы консерваторы. Все живое живо в нашем благоустроенном аду. Ведь все мы умерли, давным-давно. Мы прокляты. Ведь жить-то надо! Я прекрасно понимаю позицию Вони. Воня мудр, как это ни странно. Воня прав. Тысячекратно прав.
Я гнию спокойно и рассудительно. С первого же дня своей смерти я стал успешно делать это: недаром же я мертв! Мне очень хорошо: я прочно и надежно умер. Умер навсегда.