Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
Напротив у Бенуа зажглись огни в номере. Значит, хозяин наконец-то появился. Может, пойти к Александру Николаевичу, очаровательному и милому человеку, который хорошо поймет его состояние? Как все изменилось за эти десять – двенадцать лет. И театр, и живопись, и литература, и люди в театре, и люди в зрительном зале. Да и в себе самом Федор Шаляпин замечал большие перемены…
Посмотрел на пустые бутылки, и разочарование охватило его вновь. Придется одеваться, снимать халат, причесываться, смотреться в зеркало… Но ничего не поделаешь: тоскливо на душе, все равно в таком настроении не заснешь. И Шаляпин, одевшись и «прихорошившись», пошел к Бенуа.
Александр Николаевич действительно только вошел в свой номер, уставший, умаявшийся. Бегал по этажам огромного театра, поддерживая
Вошел Шаляпин.
– Никак не могу успокоиться, что-то нашло на меня, какой-то страх корежит мою душу, Александр Николаевич, уж извини за беспокойство. Впутал меня в это дело Сергей Павлович, сам не рад, не привыкли мы еще оперы ставить во Франции, вот и получается какая-то чепуха. Ну где это видано, чтоб генеральную проводить без костюмов и почти без декораций. – Шаляпин возмущен был искренне, а сам поглядывал по сторонам, определяя, куда бы поудобнее сесть для неторопливого разговора. – Дягилев виноват…
– Все будет в порядке, Федор Иванович, не раз так уж получалось у него, вроде бы все разваливается, а в день открытия выставки или начала концерта все готово, эффектный результат достигнут.
– Кто знает, кто знает, хочется вам верить, но уж больно сомнения грызут меня. Выйти на сцену в костюмчике и играть Бориса… М-да-а-а, такого еще не бывало в моей практике, уж десять лет играю Бориса…
– Вы не поверите, Федор Иванович, получилось просто здорово, глубоко, неповторимо, впечатление колоссальное… Эта самая генеральная репетиция останется в моей памяти как нечто ни с чем не сравнимое.
– Я очень волновался, что-то катастрофическое, как и сейчас, носилось уже тогда в воздухе, в атмосфере театра. Мне вообще не хотелось играть, а потом разозлился на всех, в том числе и на себя. А тут еще забыл новый текст из Пушкина, который пошел под музыку курантов.
«Только что говорил об этом… Неужто не помнит, что я только что от него», – мелькнуло у Бенуа.
– Я ж вам положил свой томик Пушкина, который я осветил электрической лампочкой, а чтоб не видела публика, навалил туда груду книг.
– Какая там книга, Александр Николаевич, не видел я в тот момент ничего, так, что-то пролепетал подходящее. Как от мух отмахнулся.
– Нет, Федор Иванович, я много раз слушал вас, но такого мистического ужаса я никогда не испытывал, такого мороза по коже, как тогда в той сцене.
– Да и мне было жутко, уж очень неожиданно это произошло, такой ведь сцены никогда не было. А толпа статистов что вытворяла? Какая-то дикая орда на сцене… Сумеет ли ее Санин укротить во время завтрашнего спектакля – тоже вопрос, – грустно сказал Шаляпин.
Бенуа подошел к шкафчику, вынул оттуда красивую бутылку.
– Чуть-чуть не выпьете, Федор Иванович, вот этого чудного бургундского? – И, не дожидаясь ответа, разлил вино по двум фужерам.
– Спасибо, Александр Николаевич, превосходное вино, а то я недавно гостил у Горького, почему-то чаще всего меня угощали кислятиной, выдавая это, конечно, за самое лучшее вино. А я больше люблю французское.
– Как он, Алексей Максимович, все не оставил мечтаний о победе революции в нашей стране?
– Нет, не оставил… Мы много говорили с ним на русские темы, вновь и вновь вспоминали вместе пережитое. Я напомнил однажды наши кулачные бои с татарами на льду озера по воскресеньям, чтоб согреться. Обнялись мы тут с ним и расцеловались. Столько тяжелого выпало на нашу долю. А потом он пристально на меня посмотрел и сказал: «Смешно все это, почти баснословно».
– Не понимаю вашей дружбы с Горьким, Федор Иванович. Столько вредного возникло в нашей стране от этих революционеров. Как историк и художник, я не имею политических убеждений. Я разделяю негодование некоторых моих друзей против бюрократизма царских чиновников, я против цензуры и прочих гадостей самодержавия, но мне трудно решить и другой вопрос: кто хуже – великие князья или Минский с Горьким. Вы уж извините за резкость, но тут я не могу кривить душой. Признаюсь, для меня более неприемлемы последние. Я этим вовсе не хочу сказать, что я предпочел бы сохранение старого режима социал-демократической республике, но я хочу, во всяком случае, выразить, что подать руку помощи тому гигантскому хамству, которое надвигается с Минским и Горьким во главе со всей отрыжкой пяти французских революций и наших шестидесятых годов, я не в силах, и баста.
– Не могу с вами согласиться… Он очень кроток, Горький! Он очень чист, он честен, он безусловно честен. Я вот вспоминаю свои дни пребывания на Капри и чувствую, как мне становится стыдно: я не так чист, как этот чистейший цветок моей родины. Это были лучшие минуты моей жизни, о которых я буду вспоминать всю жизнь. Нет, Александр Николаевич, к грядущему хамству он не имеет никакого отношения.
– Ну, может быть, может быть, мои друзья бичуют великих князей, рисуют их в неприглядном виде, но обходят совершенно своим вниманием всю эту крикливую революционную пошлость, которая еще вчера лезла из всех щелей. Мои друзья восхваляют это грубиянство и политическую пошлость. Но, слава Богу, наша российская катаклизма, кажется, кончилась. Я вовсе не оправдываю наше правительство. Анафема бездарностям. Но я никогда не буду с грубой толпой, никогда не заражусь ее противным ревом, все равно, ревет ли она под белыми или под красными флагами. Рев для моего уха, жаждущего музыки, невыносим. Впрочем, я слишком заговорился…
– Тут мы сходимся, Александр Николаевич, я тоже жажду музыки. И рев толпы мне тоже невыносим.
– Порой вы удивляете меня, Федор Иванович.
Шаляпин благодушно улыбнулся: он уже привык к подобным «комплиментам», хотя и почувствовал в словах Бенуа какой-то холодок.
– Дружба с Горьким, – продолжал Александр Николаевич, – ни к чему хорошему не приведет, ничего путного из этого не выйдет, не успеете оглянуться, как он запишет вас в свою партию. А от этих революций уже тошнит.