Жизнь Шаляпина. Триумф
Шрифт:
О себе скажу – пока что живу ладно. Пою в Народном доме, публикой всегда положительно набит битком театр. Принимает меня публика, скажу, как никогда, я стал иметь успех больше, чем когда-нибудь. Кстати сказать, я все время, слава Богу, в хорошем порядке, голос звучит, как давно уж не звучал, молодо, легко и звучно. Продовольствие хотя и дорого стоит, но все есть, и я ни в чем себе не отказываю, нет только белого хлеба.
Довольно часто у меня собирается два-три человека из моих друзей с Волькенштейном во главе и играем в карты (преферанс)…»
Но преферанс был лишь минутной отдушиной, чтоб хоть чуть-чуть позабыться и расслабиться, отвлечься от неотступных повседневных событий и дел, как возможность отвести в разговорах душу с родными по духу людьми. Столько всего неожиданного, противоречивого, драматического вошло в жизнь с приходом к власти большевиков… Разгон Учредительного собрания, которого столько ждали; расстрел мирной демонстрации, выступившей в защиту Учредительного собрания; перестройка в руководстве оперными и драматическими театрами… И сколько людей обращается к нему с просьбами… Да какими страшными. Шаляпин уж привык, что в каждой кучке накопившихся за несколько дней пришедших
Лишь через несколько месяцев Шаляпины вернулись из Ялты, и Федор Иванович решил повидаться с семьей.
18 марта побывал на концерте оркестра народных инструментов под управлением давнего друга Василия Васильевича Андреева, чуть не поругался с Луначарским, а на следующий день уехал в Москву.
Почти полгода не видел детей и Иолу Игнатьевну, к которой он по-прежнему испытывал нежные чувства. Разговор между ними состоялся давно, она приняла его условия, и детям ничего не сказали о фактическом разводе, сохранив добрые дружеские отношения: дети ведь уже привыкли к его постоянным поездкам в Петербург на гастроли… Так зачем же их лишний раз волновать… Пусть пока остается все как было…
Дети подросли, окрепли… Девочки только и говорили о своей жажде играть на сцене; Борис показал блестящие наброски крымских пейзажей, рисунки и портреты отдыхающих и знакомых; Федор тоже мечтал стать артистом… Решили, что отец поможет Лиде и Ирине организовать художественную студию, а они покажут ему свои таланты…
В кабинете лежали письма, к которым он несколько дней не мог подойти, заранее зная, что в этом ворохе писем есть непременно и такие, которые обожгут его душу просьбами. Так оно и оказалось. Письмо Кости Коровина… Вошла Иола Игнатьевна, посмотрела на помрачневшее лицо мужа и спросила:
– Что-нибудь печальное, Федя?
– Печальнее не бывает, Иолочка… Столько неприятностей со всех сторон, не знаешь, что и делать… Костя Коровин оказался в трудном положении. У него в Охотине волостной комитет опечатал дом, в котором он живет и работает, а там находятся краски, мольберты и прочее имущество. Замечательный, выдающийся художник, такой же трудящийся, как и те, кто захватил власть, живет своим трудом, пишет с натуры картины, его мастерская не подлежит декрету об отчуждении земельных и хозяйственных владений, так как три десятины его при даче земли не приносят дохода, не имеют хозяйственных целей. Просит, чтоб я попросил Луначарского или кого нужно, чтобы подтвердили его право пользоваться мастерской для работы… Напоминает мне, что он всю жизнь работал для искусства и просвещения, выбран недавно в художественно-просветительную комиссию при Советском правительстве… Господи! До чего мы дожили! Коровин просит Луначарского…
– Ну и что? И помоги ему! – Иола Игнатьевна сурово посмотрела на Шаляпина.
– Ясно, что помогу… Но пойми, кто такой Коровин и кто такой Луначарский… И вот надо просить Луначарского… А ты знаешь, я с ним на днях чуть не поругался. Перед отъездом сюда я был в Зимнем дворце на концерте Василия Васильевича… Прекрасный концерт, но Луначарский выступил и чуть ли не испортил всем настроение. Были Кусевицкий, Малько и другие видные музыканты. И вот нарком просвещения говорит, что народные инструменты – примитивные инструменты, они могут стать тормозом для распространения навыков игры на более совершенных симфонических инструментах… Примитивные! Представляешь? И это говорит народный комиссар от имени русского народа! Конечно, я ему возразил, сказал, что домры и балалайки необходимы народу для начального музыкального образования. А потом, разве Андреев не исполняет сложнейшие произведения различных музыкальных жанров, вплоть до симфонических… И к этому просветителю я должен обращаться… Ничего не поделаешь, придется..
– А что с Мариинским? Так и не помирился с ними? Новые власти нашли нового Шаляпина? – Иола Игнатьевна явно издевалась над новым руководством бывших императорских театров, которое, как она знала, не спешило пригласить Шаляпина в театр после разрыва.
– Нет, только недавно зашевелились, присылали ко мне делегатов позондировать почву примирения… Я отнесся положительно к этим переговорам… Целый сезон меня не было в театрах государства, но дума моя всегда находилась там. Конечно, я чувствовал обиду, горечь от этой размолвки… Трудно сейчас это объяснить, но в то время, сразу после Февральской революции, когда все были словно в каком-то тумане и в каком-то бреду, новому руководству показалось, что могут обойтись без Шаляпина, этого «генерала», любимчика Теляковского, которому, дескать, все позволено. Но я буду счастлив вернуться в родную мне семью. Прочь все раздоры, прочь всякую мелочь! Да здравствует искусство! Да здравствуют славные государственные театры, да здравствуют мои друзья – артисты, сотрудники и все труженики, работающие на славу нашего родного искусства! Через месяц я им пообещал вернуться в Мариинский, пока не освобожусь в Народном доме, я уж говорил с Аксариным.
И разговор, как обычно, перешел на детей, на их привычки, характер, мечты и планы. Бесконечно мог длиться этот разговор, Шаляпин все спрашивал и спрашивал, как прежде, вроде бы их ничто не разделяло, но неожиданно Иола Игнатьевна умолкла, а потом вдруг отвернулась, скрывая слезы… Но что он мог поделать? Он любил и вторую семью, пусть незаконную, непризнанную, но Марфу и Маринку уже не оторвешь от сердца.
Иола Игнатьевна ушла, а Шаляпин, чтоб скрыть волнение, снова начал перебирать лежащие на столе письма… Как помочь Коровину? И Шаляпин вспомнил беспомощного друга, лежавшего на кровати во время тифа. Даже во время болезни он был красив… А сколько интересных рассказов, фантастических случаев хранила его память… И как он бывал глубок и серьезен, как только речь заходила об искусстве, какие дивные воспоминания у него о Левитане, поре их совместной учебы… «В студенческие годы жил я с Исааком Левитаном в
– Костя, взгляни, как это прекрасно! – восклицает он.
Что это – сентиментальность? Или чувство безграничной любви к красоте мира, к ее животворному волшебнику – солнцу, чувство, переполнившее художника, нашедшее исход в слезах…»
Как горько сожалел он, что растаскивают его картины… Стоило ему заболеть и лечь в больницу, стоило ему от безделья взять кисть в руки и писать этюды с чего попало на глаза, как пришедший на осмотр знаменитый доктор тут же небрежно бросил: «Ишь, сколько накатал» и забрал с собой несколько этюдов, как какую-то мелочишку, не важную для художника, который, дескать, еще «накатает»… А сам за визит берет не менее 50 рублей… Жаловался Костя, как однажды он попал в больницу в Севастополе, попросил принести кисти и краски, стал писать из окна… «А знаешь ли, – вспомнил Шаляпин еще один рассказ Коровина, – мне запретили в Севастополе заниматься живописью; нет, не доктора, а просто я спросил позволения у властей писать, а мне ответили: нельзя – военное время, честное слово. А мне так нравится – строго у нас. Хорошо… Я теперь больше ничего не буду спрашивать, уж очень строго все. И писать больше не буду картин, ну их к черту… Но все же не утерпел и снова взялся за кисти… И кто бы, ты думал, достал мне разрешение? Еврей Якобсон, музыкант, пианист, вольноопределяющийся. «Вам, господин Коровин, разрешение сделано, завтра будет». И действительно, я получил его. И потом все хлопал меня по плечу и говорил: «Ничего, мы устроим, вы же знаменитый художник, но они же ничего не понимают»… Как это странно все… Севастополь – огромный город. Масса евреев, греков, татар, поляков, разных племен вообще. Получает разрешение малоизвестный художник Ганзен. Разве непременно нужно иметь немецкую фамилию, чтобы получить разрешение? Наконец, подумай: у меня аттестат начальника Московского военного округа и министерства двора. Живопись – моя профессия, я академик, старший профессор школы. Краски, кисти, палитра, холст лежат у меня на столе… А писать не могу – запрещено, жди разрешения, которое достает Якобсон… Все у меня есть, но только фамилия, к сожалению, русская…» И столько неподдельной горечи слышалось в голосе Коровина, что Шаляпин готов был поверить в его сожаление, но увидал его ироническую улыбку и успокоился… А ведь он действительно тяжко болен. Стоило ему пройти сто шагов, как в сердце чувствовал боль, задыхался, немели ноги… А перед этим успел купить автомобиль, чтобы из него писать; а писать из автомобиля, оказалось, некогда, к тому же он испортился, стерлись зубцы, пришлось продавать… Действительно: век живи – век учись… Но не так уж просты наши отношения, думал Шаляпин.
Стоило ему узнать от Ивана Ивановича Красовского, врача, работавшего в его лазарете во время войны, что Костя Коровин нуждается в деньгах, как тут же написал ему: «Ради Бога, прошу тебя, в случае нужды скажи мне, сколько тебе нужно, и я с удовольствием буду рад оказать тебе в этом дружескую услугу. Ты знаешь, милый Костя, как я тебя люблю и уважаю, значит, смею надеяться, что ты со мной церемониться и стесняться не станешь. Друзья должны существовать и проявлять себя в тяжелые минуты жизни – вот я здесь к твоим услугам. Жду, что ты мне скажешь…» Или что-то в этом роде, смысл все тот же самый… Но ответ получил какой-то уклончивый, чтоб не писал «глупостей», так и не получил от него ответа, а от Теляковского узнал, что Костя на него обиделся за это от чистого сердца идущее предложение. И почему если вот так напишешь, то это предложение можно совсем извратить и истолковать превратно? Говорил Костя своим друзьям после этого письма: «Я вообще скажу вам правду, не верю Федору ни в чем, он очень зарвался и очерствел сердцем. Он хочет помочь, а картины норовит купить за грош… Никогда не имеет в кармане денег и всегда берет и забывает отдать – напомнить не хватает духу. Но он же помнит все – каждое свое пустяковое одолжение, забывает то, что никогда бы он не был Шаляпиным, если бы не было нас…» Нет, какие злые люди есть. Зачем все это передавать мне, видимо, для того, чтобы поссорить нас. Но этого никому не удастся сделать… И как смешон Костя, если он не понимает моей натуры… Я ж и на базаре торгуюсь, хоть грош выторгую, уже рад… А что мне грош, да и сотня, и тысяча, когда у меня уже сотни тысяч лежат в банке, а от каждого концерта получаю не меньше десяти тысяч. Это ж моя натура, мой характер, мне так интересно торговаться. И хотелось ему помочь, потому что узнал, в каких тяжелых обстоятельствах он оказался: сын попал под трамвай, столько нужно было денег для его лечения. Он и Теляковскому признавался, что окружающие заставляют думать о деньгах как единственной защите; более того, обстоятельства заставляют быть жидом, – так как все лучшее в нем никому не нужно, за все лучшее в себе он платится горько, все в нем убито, оболгано, оклеветано, не понято, и он, как пресмыкающийся, должен выпрашивать, ловчить, дабы немного хотя бы сберечь необходимое, как долг в человеке, защиту себя и сына… И как он прав: у нас никто никого не выслушивает и никто никого не слушает… А о каком поразительном случае нашего невежества рассказывал Владимир Аркадьевич. Оказывается, некто Брайловский, живописец, художник-декоратор московских императорских театров, написал ему письмо, в котором просил у Коровина разрешения делать картины с его декораций, он этим живет, потому жизнь так сера и скучна… И раз Коровин еще жив, то пусть даст разрешение, а то как-то неловко списывать с чужих картин… А если б умер, то было бы ловко списывать с чужого. А действительно, премилый народ у нас в России… И Коровин просто слезно умолял Теляковского дать распоряжение Московской конторе, чтоб она не давала права без его разрешения делать какие-либо рисунки и картины с его постановок декораций и костюмов… Действительно, он прав: ведь это черт знает какая наглость, какой беззащитный грабеж… Разве мыслима такая вещь где-либо в Европе. Такие съемки будут издаваться под своей редакцией, а потом будут говорить, что Коровин вот с чего брал свои картины… Хорошо, что мы с Горьким помогли выхлопотать ему охранную грамоту, а то вселили бы к нему какого-нибудь пропойцу с большой семьей… У нас сейчас все возможно.