Золотая Адель. Эссе об искусстве
Шрифт:
Эту книгу я выбрал в тот памятный день среди прочих книг. Возможно, что прикоснулся я к ней не впервые, ведь читал я взахлеб, не успевал дочитать одну книгу, как подыскивал следующую. Причем было неважно, понятно ли мне прочитанное, и я не припомню книги, которую пришлось отложить лишь по той причине, что она недоступна моему пониманию. Когда ты чего-то не понимаешь, то главным твоим впечатлением как раз и становится непонимание, и впечатление это может доставить такое же наслаждение, как понимание.
В первой фразе этой книги вроде бы не было ничего непонятного, и все-таки у меня было чувство, что я должен отказаться от самого себя, чтобы понять ее. Точнее сказать, отказаться нужно было ото всех своих знаний, чтобы дать волю чувствам, о которых я прежде
Я аккуратно опустил книгу на сверкающий черным лаком письменный стол моей мате-ри. Во мне еще теплилась какая-то надежда, и я принялся за следующую фразу. Из прочитанных уже книг я знал, что нередко та или иная фраза стоит на странице лишь для того, чтобы затем, в последующих предложениях, можно было более эффектно и остро, глубоко и решительно ее опровергнуть. Отрицание в этих книгах не только указывало на то, по какому пути не следует двигаться нашей мысли, но и предлагало путь правильный, дабы читатель мог наслаждаться соблазнами духа противоречия, будучи убежденным в верности избранного направления. В этой книге, однако, и вторая, и третья, и четвертая, пятая фразы, которые я пробежал глазами, не только не опровергали первую, но логически продолжали ее. Несомненно, особое значение имел и тот факт, что книгу я читал, не покидая комнаты родителей. Я не мог позволить себе самозабвенное чтение, ибо красноречивое отсутствие опровержения первой фразы могло подорвать во мне доверие к науке. Я закрыл книгу и поставил ее на место.
Прошло, кажется, несколько недель, а может, и месяцев, точно не помню. Запомнилось только бесконечно длинное время, заполненное трепетно оберегаемой тайной. Книга манила меня к себе, как муху — сахар. Я возвращался к ней вновь и вновь. И ни один из моих грехов не вызывал во мне столь острого чувства вины, как нелегальное чтение этой книги в тишине родительской комнаты. Я даже не осмеливался спросить у родителей, почему они держат эту книгу на стеллаже, среди других своих книг, как не мог спросить и о том, почему они хотя бы не запретили мне читать ее, поскольку по правилам свободомыслия не существует запретных книг — взвешивать и оценивать правдивость и действенность идей и мыслей я должен самостоятельно. Поэтому я читал и читал, хотя вскоре пришлось понять, что я никогда не смогу дочитать эту книгу. Впервые в жизни я задал себе вопрос: что со мной будет? Что будет, если я внутренне разуверюсь в том, чему меня учили родители? И что со мной будет, если я не поверю в то, что можно почувствовать в этой книге? Что со мной будет, если чувство это окажется сильнее моего знания? И что со мной будет, если я пойду на уступки знанию, в истинности которого я убежден уже далеко не в той мере, как прежде?
Никогда, ни тогда, ни позднее, я ни с кем не делился этим переживанием. С теми, кого я больше всего любил, говорить о нем я не мог. Я боялся довериться им, боялся услышать возможную критику. И боялся за них, желая уберечь от этой их критики их самих. И конечно, не мог отказаться от их любви — так же, как от любви, которую испытывал к родителям сам.
Как-то раз я стоял в одиночестве в нашем саду, и необходимость выбора обрушилась на меня с такой силой, что колени мои подломились и я упал на землю. Я не смог сделать выбор.
Вместе с тем мое «я» раздвоилось, и другое, более дальнее «я» с наслаждением
Но об этом как-нибудь в другой раз, если придут времена, когда из-за веры или неверия не нужно будет испытывать ни стыда, ни, напротив, гордости, когда веру или сомнение не нужно будет носить как клеймо позора или партийный значок; если придут времена, когда эти деликатные и с таким трудом обретенные слова будут означать только то, что они означают.
1990
Тайный автопортрет писателя[46]
(Перевод О. Балла)
Если бы мне пришлось выступать с речью, я бы чувствовал себя сверх меры несчастным. Самое большее, что я могу, — это думать вслух. Мне хотелось бы подумать вслух об одной встрече. О незаметной, скромной, великолепной встрече.
Прошу вас, представьте себе, как обвиняемого вводят в переполненный зал суда.
Я имею в виду одного совершенно определенного обвиняемого. Того, кто убил араба и сам не знает, почему он это сделал. В тот день, должно быть, чересчур раскалилось небо или солнце ослепило его. Сам он говорит, что все из-за солнечного света. «C’etait a cause du soleil». Что, однако, смешно, и он сам это чувствует. Прокурор приходит к выводу, что у обвиняемого пустое сердце, что само его сердце — преступник, а исповедующий его священник считает сердце обвиняемого попросту слепым. Прежде чем приведут в исполнение смертный приговор, осужденный сам рассказывает нам о той особенной встрече, о которой и я хочу вам сейчас рассказать словами учителя моего учителя.
«Журналисты уже держали автоматические ручки наготове. У всех у них вид был равнодушный и несколько насмешливый. Однако один из них, много моложе других, в сером костюме и синем галстуке, не взял в руки перо и все смотрел на меня. Я заметил, что у него немного асимметричное лицо, но меня поразили его глаза, очень светлые глаза, пристально смотревшие на меня с каким-то неизъяснимым выражением. У меня возникло странное чувство, будто это я сам смотрю на себя». «Et j’ai eu l’impression bizarre d’etre regarde par moi-meme».
Но кто это — тот, в чьих глазах убийца видит самого себя? И если этот слепосердый убийца видит самого себя в светлых глазах незнакомца, то не должен ли этот интересующийся им незнакомец точно так же увидеть себя в глазах убийцы? Кто это, принимающий все риски такой глубокой и взаимной опасности?
И что они видели? Один в другом — собственное внимание, другой в другом — собственную слепоту? И если между ними двумя смогла возникнуть эта мгновенная взаимность, могли ли они после этого называть друг друга посторонними? Или, если внимательный наблюдатель даже после такой взаимности называл бы другого посторонним, не остался бы тогда и он слепосердым? Если же, напротив, он узнаёт в другом слепоту собственного сердца, тогда какое моральное различие он должен провести между убийцей, совершившим свой поступок со слепым сердцем, и призванным представлять интересы жертвы прокурором, который своим слепым сердцем следит за тем, как убивают убийцу?
Надо признать, это довольно новый вопрос. И если мы оглянемся на этот наш прекрасный XX век, на этот наиболее уничтожающий и убийственный век в истории человечества, тогда ответ не так уж и на поверхности, как мы хотели бы надеяться. Со смертью убийцы станет ли смерть жертвы более или менее весомой? Кто здесь выносит суждение, о ком? И разве тот, кто не дерзает выносить суждение, но всего лишь внимательно наблюдает за этим древним чудовищным ритуалом слепосердых чужаков, который передоверяет убийство институтам, — не обыкновенный убийца?