Золотая Адель. Эссе об искусстве
Шрифт:
Вымышленная история, естественно, снимает напряжение, потому что речь идет не о моей смерти, о смерти не личной и не о максимально отвлеченной — в силу невозможности ее пережить, но всегда только об одной конкретной смерти. У смерти самой по себе нет эстетической ценности, умер так умер, она есть только у одной-единственной смерти.
Гуляя тогда по берегу, я представлял себе, что вот идет пенсионер Томас Манн. Варнемюнде стал в моем мозгу копией Травемюнде, известного мне из романов, писем, воспоминаний Манна. Томас получил профсоюзную путевку в варнемюндский дом отдыха. И его поселили именно в этом здании, где он страстно влюбился в мальчика. Которого из ревности убил другой мальчик. И он вспоминает об этом сейчас, на этой обеспеченной профсоюзом прогулке. Томас Манн завтракает в Варнемюнде. Такое кулинарное название я дал бы моему воображаемому рассказу. Я воображал все это, но в том, что воображение
Я страстно желал тогда чего-то такого, чего другие по тем или иным причинам написать не могут или вообще не хотят. Чего-то такого, что я должен был бы написать за них.
Я думал тогда, что литература столетия полна такого рода нехватками. Даже у самых великих повсюду видны места ампутаций. Я полагал, что речь идет не о случайных, инстинктивных жестах, порожденных, возможно, безответственностью, но об определенных запретах, диктуемых нашей культурой. Тот, кто умеет читать культуру, не только знает толк в ампутациях, но и видит, когда и почему какую конечность надо было отпилить.
В моем глубоком понимании, в моих амбициозных планах была только одна тематическая загвоздка. Я все еще мог выпасть из этой изящно спланированной стилистической игры — повинуясь тому самому культурному запрету, из-за которого Томасу Манну и еще стольким великим пришлось подвергнуться ампутации, или, по крайней мере, мне нельзя было говорить от первого лица единственного числа. Но что было бы, тут же представил я далее, если бы я изящно и невинно разместил рядом с этой игрой, развитой до плагиата, до идиотизма, до пародии пародий, то, из чего происходит собственная моя игра с ее вкусом к сальностям, что было бы, если бы самым грубым, самым аморфным образом я швырнул рядом с чрезвычайно изысканным в стилистическом отношении простецкие документы моей собственной жизни. Это было бы красиво, думал я уже в лихорадочном воодушевлении, я подал бы кроваво-серьезное как игру. Оформленное и аморфное, опосредованное и непосредственное мило взглянули бы в глаза друг другу, и таким образом я получил бы структуру, которая в точности воспроизводила бы структуру классического романа и при этом существенно отличалась бы от него, поскольку у глав с различной стилистической ценностью не только было бы самостоятельное значение, но, подобно мосту, они связывали бы то, что во мне так различно и противоречиво. Таким образом, сложилась бы прозрачная структура, в которой я играючи соединил бы в единое целое различные, с противоположными значениями элементы и мотивы, никак не противореча самому себе. Чего не сказал бы так, то сказал бы эдак, повинуясь где стилистическим, где тематическим своим склонностям, почти по собственному капризу и произволу, точнее, как раз следуя тем закономерностям, что делают человека то разговорчивым, то молчаливым, то бесстыдным, то застенчивым. Я не привязывался бы к какой-либо одной интонации или манере, ничто не принуждало бы меня проговорить весь роман до самого конца в одной гамме, я мог бы быть то таким, то эдаким, мог бы показываться то отсюда, то оттуда, свободно и с высоко поднятой головой щеголял бы чужими перьями, и эта напряженная аморфность могла бы стать формой не отдельных частей, но целого.
Вернувшись домой и выздоровев, я уже с ясной головой приступил к работе.
Попытался нащупать стилизованный голос, но из этого вышло обезьянничанье. Попытался раз, другой, третий. Не получалось.
Тщетно я искал опоры в стилистике двух великих ампутаторов, Марселя Пруста и Томаса Манна, поскольку плохо думал о них. Я принял за ампутацию обходные пути их повествований. Сравнивая факты их жизни с их эстетикой, я подозревал их во лжи, то есть оценивал форму с этической точки зрения. Пруст и Манн писали в стиле, явно слишком пародийном для того, чтобы я мог сделать их предметами своего пародирования. Позже я, правда, нашел те грошовые романы конца и начала века, которыми питалась их пародия, и сам изрядно испил из этого мутного источника, но тогда я еще был далек от действительно очевидного решения, согласно которому самое изысканное питается наиболее тривиальным, поскольку далек был и от понимания того, что прямая речь скрывает свой предмет по крайней мере в той же степени, что и непрямая; с юношеской смелостью я желал довериться прямой речи и презирал речь непрямую. Меня смертельно раздражало, что я опять занимаюсь стилистикой. Я хотел не читать, не изучать источники, а писать. Словом, я не в силах был противостоять страстному желанию: все то, чего мне не удалось написать о нескольких мгновениях единственного вечера своего героя по имени Томас, написать не о нем, а без всякого переноса и различия — о самом себе.
Не так, как я сейчас пишу эти строки. Тогда я хотел бы писать так, как есть.
Но как есть то, что было. Есть ли то, что было. В день самоубийства моего отца, перед рассветом, я начал этот новый рывок. Я написал, как мальчик-подросток, которым был я, просыпается на рассвете, за окном светает, он смотрит на часы, половина пятого, но снова заснуть он не может, и знать, почему не может снова заснуть, — не может тоже. Половина пятого. Свою тревогу он снимает единственным способом, какой только возможен: наслаждением, добытым из собственного тела. Во всем этом нет ничего особенного, он делал так раньше и будет делать позже. Несмотря на то что отец, однажды поймавший его за этим занятием, подчеркнуто предупредил, что его занесло на запретную территорию. Штанины его пижамы делаются слегка влажными, след останется, поэтому нарушение отцовского запрета не совсем безопасно, но по совершении этой процедуры ему снова удается заснуть. Вторник, пятнадцатое апреля, идти в школу ему почему-то не надо. Позже, около половины девятого, его будит звонок. Он открывает дверь. Перед ним стоят смертельно бледные тетя и дядя и сообщают о смерти его отца, наступившей в половине пятого утра.
В этой рукописи, занимающей примерно двадцать машинописных страниц, я не оставил воображению ни малейшей лазейки. С помощью своих мимических способностей я имитировал не стиль, не какую-то возможную личность, но самого себя в прошлом. Я не дал воли своему желанию выдумывать, я стремился исключительно к как можно более объективному описанию той ситуации, которую я мог видеть.
Результат я не мог считать безынтересным ни в каком отношении. Хотя я должен был дать объяснение совпадению двух событий во времени. Такого объяснения у меня не было. Уже во время письма я чувствовал, как страстно меня затягивает в безумие. Как морфинист, у которого отняли его единственный наркотик, я сам отнял у себя вымысел. И простого перечитывания оказалось достаточно, чтобы чувство, что я сойду с ума, что я не могу постичь разумом хаотическую природу своей жизни, повторилось.
Тогда я жил в полной изоляции, работал по четыре-пять часов, но и в оставшуюся часть дня ни с кем не общался. На те полторы одиноких недели, за которые я написал этот двадцатистраничный текст, меня будто накрыли глухим, поглощающим все внешние звуки колпаком. Я считал бы это даже прекрасным, но, полагаясь на некоторое окончательное чувство равновесия, на глубоко внутренний и, по существу, противоречащий правилам моей профессии протест, чувствовал: если так будет и дальше, я окажусь на пути к какому-то очень зловещему заблуждению. Я прервался прямо посередине предложения. Текст дошел до конца страницы, но следующую страницу я уже не начал. Неделю я валялся в бездействии.
По всей вероятности, было бы правильно, если бы я поискал себе какое-нибудь другое занятие. Колпак, или чехол, не пускал меня. И тщетно я снова и снова перечитывал текст, он не выглядел безынтересным. Самое большее, он был безвкусным. Но назвать причину этого я бы не мог. Я не мог понять и того, почему оказался в таком трагическом противоречии с собственными желаниями, если я до такой степени смог их реализовать. Я знал лишь то, что не могу жить под одной крышей с этим текстом.
Я сжег его в печке.
Сегодня, не будучи способным воспроизвести этот сожженный текст дословно, причину его возмутительной или, по крайней мере, небезынтересной безвкусицы я вижу в том, что в своем маниакальном стремлении к достоверности или к так называемой правде он создал непосредственную связь между добровольной смертью мужчины и самоудовлетворением мальчика без того, чтобы он мог хоть что-то сказать о совпадении их во времени.
Как упомянутый многословный человек, я сказал нечто, но не знал, что именно я сказал.
Совпадение во времени двух параллельных последовательностей событий несомненно, это можно назвать даже историческим фактом. Когда отец стреляет себе в сердце, сын просыпается. Когда отец падает, сын кладет руку на чувствительную точку своего тела и приступает к запретным действиям. Это магические факты, они не нуждаются ни в каких моральных комментариях. Мой же текст был продиктован последующими укорами совести за то, что я не только не понял магической ценности момента, но делал еще и нечто такое, что, по мнению моего (в тот момент уже мертвого) отца, мне вообще нельзя было делать. Нарушением табу я немедленно унизил еще не остывшего покойника. Действие такого характера действительно непостижимо здравым умом. Вследствие этого мой текст оказался трагически безвкусным не потому, что я объективно описал свое самоудовлетворение, но потому, что связь двух далеко отстоящих друг от друга текстов я попытался истолковать с позиций морали.