Золотая Адель. Эссе об искусстве
Шрифт:
«Ach, Luise lass… das ist ein zu weites Feld». И этой фразы я тоже должен держаться. Выражающая наивный опыт, фраза эта до сих пор дает мне возможность говорить не только о том, что я знаю или чего не знаю, но прямо говорить о пока еще знаемом, держа в уме вещи, о которых я пока не знаю. Я должен оглядываться на знание с точки зрения незнания, а не удивляться незнанию с точки зрения знания. Это величайшая мудрость романа. Хотя бы потому, что, когда я пишу роман, я должен говорить о таких предметах, о которых сам себе я бы не говорил, раз уж я их и так знаю. Как романист, я говорю не себе и не о себе. Мое знание себя — не в том, что я понимаю значение вещей, явлений и событий хоть бы и в собственной своей жизни, но именно исходя из судьбы и участи других я должен понять то, чего не знаю и в отношении самого
На пути, пройденном между воображением и опытом, вероятно, есть такая точка, где знание мира совпадает со знанием самого себя. В этой точке возникает гармония. Как только я миновал ее, кризис мой продолжается.
Если человек пишет роман от первого лица единственного числа, это не означает с непременностью, что он желает говорить о себе самом. Без других у него ничего и не получится. Такую форму местоимения он выбирает, скорее, затем, чтобы со своей стороны считать решенными характерные для XX века проблемы, связанные с публичной речью, или же избежать их.
Он ищет такого двойника, которому не надо искать особенных объяснений тому, почему он говорит и откуда он это знает, который не должен никому разъяснять и того, кто тут говорит, — понятно же, что говорит он. А раз говорит он, тогда это, естественно, не я.
Теперь же я хотел бы сказать пару слов о том, о чем я не знаю совершенно ничего.
Подобно другим моим произведениям, самый объемный из своих романов[53] я написал от первого лица единственного числа. Правда, при этом я как бы двумя ударами рассек себя натрое. Я сказал себе, что, возможно, есть одно мое «я», как знать, но в моем воображении точно есть три моих личности, и они будут говорить о самих себе параллельно, вместо меня. Я должен был осторожно и экономно обращаться с мотивами, которые намеревался взять из собственной жизни в их жизнь, поскольку ни с этой личностью, ни с другой, ни с третьей я не хотел бы отождествляться. Он — не я. Я хотел писать роман, а не исповедь. Первое лицо единственного числа почти толкало меня в сторону исповеди, исповедь — один из величайших жанров европейской литературы, и поэтому я должен был неустанно исследовать события своей жизни с точки зрения исповеди, но результаты этих изысканий смог использовать лишь в той мере, в какой это позволял тот или иной из трех персонажей. В зазоре, образовавшемся между ними и моим «я», воображение могло спокойно работать и, таким образом, как бы оттесняло мое драгоценное «я» в сторону. Логика собственной моей судьбы могла оставаться во мраке, но структура ее должна была до некоторой степени проявиться в их судьбах. Я не знал, что откуда берется, но все-таки в какой-то мере видел, что к чему относится и к чему не относится.
Не опыт, но логика воображения подсказывала мне, куда двигаться. Тем не менее мне постоянно надо было обращаться и возвращаться к опыту. Подсказывали мне те, кем я не был.
Они вели меня вплоть до последнего предложения. Сам себя я бы вести не мог.
Эта работа потребовала многих лет. Прошедшие годы лишь укрепили во мне сопротивление исповеди, хотя бы уже потому, что за столько лет меняется все, включая эпителиальные клетки; за такое время могут существенно измениться и краеугольные точки человеческого самовосприятия. В целях сохранения стилистического единства романа я должен был поэтому следить и за тем, чтобы все эти трансформации и перемены не просочились в его материал. Не знаю, в какой мере успешными оказались эти старания, но, по крайней мере, я к этому стремился. Так в романе действует внутренняя согласованность и гармония.
На третьем году работы, когда то мое «я», что доверилось воображению, выработало структуру романа, я уже относительно ясно видел, какой должна быть его последняя глава. Я делал заметки о своих представлениях на этот счет и страстно желал как следует разработать план. Написать последнюю главу романа. Я играл с той мыслью, что в это безвременное время, время работы над романом, мне, быть может, окажется легче и спокойнее достичь той области, которую я уже знаю. У меня было место действия, но я не знал, когда я смогу туда попасть, если не буду полагаться на свое воображение. Потому что если бы я действительно заранее написал последнюю главу, я был бы вынужден двигаться по заранее определенной дороге и в таком случае сделал бы работу своего воображения на время писания романа излишней. Между тем я очень нуждался в нем, чтобы избежать неприятного принуждения к исповеди.
Я ничего не сделал.
На шестой год работы все-таки сложились три последние фразы романа. Был туманный зимний день. Я стоял в поле под грузным темнеющим небосводом. У меня уже не было сомнений в том, что это и будут мои последние три фразы. Вернувшись домой с прогулки, я, однако, не дерзнул их записать. Если забуду — то забуду. Но я не мог противостоять и рискованному побуждению все-таки каким-то образом испытать заранее грузоподъемность этих заготовленных предложений. Вероятно, последним фразам человек доверяет самые мучительные свои заботы. У воображавшейся последней главы был один мотив, который я извлек, пересадил бы туда из самых мучительных событий собственной жизни. Однако этот мотив был таким сильным, таким насильственным, таким тяжелым, что своим воображением я бы не сдвинул его с места. Я бы сказал много, больше, чем нужно, если бы утверждал, что этим мотивом было самоубийство моего отца. Правильнее было бы сказать, что дорогу моему воображению перекрыло настоящее место этого события, место, где он это совершил. Я много лет хотел попасть в это место в своем романе, и кто бы мог сказать, когда я туда попаду.
Молодой человек пересекает пустую заброшенную площадь, входит в дом, поднимается на этаж, звонит в дверь. Он хотел бы познакомиться со свидетелем. Дверь открывает женщина в очках. За четыре года до завершения романа я написал драму, написал историю этой трагикомической встречи, потому что только так я мог избежать соблазна заранее написать последнюю главу. Естественно, это означает, что я не мог ничего избежать. Я, конечно, вышел из романа и, поскольку речь шла о драме, на время вышел и из первого лица единственного числа и таким образом все-таки испытал предварительно грузоподъемность последних фраз. Когда наконец в один прекрасный день я добрался до того, чтобы действительно взяться за эту последнюю главу, моему воображению не осталось уже ничего, все было готово.
15 апреля 1985 года я написал последние три фразы романа. Поставил точку. Предложение располагалось примерно посередине листа, я долго тупо глазел на место, которое оставалось пустым, на котором никаких букв уже не будет. После одиннадцати лет работы я ничего не должен был делать.
Никакого не было смысла в том, чтобы призывать свои рыдания обратно в эту немоту.
С этим у меня было так же, как с последней главой. Я написал нечто такое, что уже было, и делать с этим рыдающим человеком мне тоже было нечего. Его рыдание не приносило ни радости, ни облегчения, но не приносило и горя, я даже не сострадал ему. И когда душа завершила уже и работу наблюдения, тогда на некоторое время у меня действительно не осталось никаких дел на свете, ни с бумагами, ни с самим собой. Но река текла, ее было не остановить.
Я огляделся в поисках того, что я мог бы сделать. Сидеть и дальше? Встать? Радоваться? Еще немного пожалеть себя? Я всего лишь поставил дату внизу страницы. По тому, как шатались буквы, я понял, что, наверно, не смогу и встать. Пятнадцатое апреля тысяча девять-сот восемьдесят пятого года. Я пялился на эти буквы и цифры.
И тогда у меня возникло чувство, будто дату этого особенного дня некто сильно заранее и довольно жирным шрифтом уже написал перед моими глазами. Числа этого дня, этого месяца, этого года, совершенно точные числа. Это уже один раз случилось в моей жизни. Пятнадцатое апреля тысяча девятьсот восемьдесят пятого года. Как будто эти числа заранее вписали в меня. День, месяц, цифры года. Человек, по всей вероятности, боится сумасшествия до тех пор, пока разум его не помутится. Мне бояться было нечего, я, так сказать, уже пересек магическую границу. Цифры были тождественны дате самоубийства моего отца. День, месяц и цифры самого года. Мой отец убил себя 15 апреля 1958 года, я же закончил свой роман 15 апреля 1985-го. И можно ли после этого считать мою личность чем-то иным, нежели орудием неуловимого воображения?
Кто переставил две цифры в этих двух датах? Или на что обменял? Его жизнь — на мой роман? Или это я обменял на свой роман его смерть? Кто заменил что? И после этого моя жизнь — не что иное, как предопределенное стремление к этой замене? Но с каких пор? И, значит, я — не что иное, как субстрат для оживления моего отца? Или инструмент для этого? В чьих руках? Не умер ли я в тот минувший день, не родился ли заново в этот? Или, напротив, в тот день я был окончательно осужден на жизнь, а в этот, сегодняшний, должен умереть?