Золотая Адель. Эссе об искусстве
Шрифт:
После этого лишь дураки, циники и трусы могли утверждать, что рамки такой жизни поддаются реформированию.
Несомненно, в этих ранних своих рассказах Солженицын сделал не что иное, как использовал русскую реалистическую традицию, и без того чрезвычайно богатую этическими жестами, хотя нельзя утверждать, что он ее завершил. Нет. Но наверняка существуют особенные, деликатные моменты, когда в пределах одного произведения эстетические и этические жесты неотделимы друг от друга. «Матренин двор», «Случай на станции Кречетовка» и «Правая кисть» — именно такие исключительные шедевры повествовательной традиции. Эстетически там ничего нового нет, но в них невозможно отделить друг от друга добро и красоту. У Солженицына, вероятно, есть только одно произведение, обладающее самостоятельными эстетическими качествами: «Архипелаг ГУЛАГ». Это произведение, подобно настоящему землетрясению, не объяснило окружающий нас духовный и политический мир,
В ту пору Солженицын изъяснялся еще очень скромно. Он не говорил, что русский человек такой и сякой, — он говорил, что один человек — такой, другой — этакий, и все это русские люди.
1994
Труд и тема Имре Кертеса
(Перевод О. Серебряной)
Тема у Имре Кертеса почти всегда заслоняет собой его писательский труд, и должно пройти еще много времени, чтобы она перестала его заслонять.
Безобразная попытка лишить европейское еврейство всех прав, ограбить его, а потом истребить — не из тех сюжетов и тем, которыми можно заняться во вторник, а в среду уже поставить точку. Тут нет срока давности. Невозможно задним числом подогнать это под желательную для нас версию семейной истории, чтобы потом благополучно позабыть вместе с другими, более простительными историческими грехами. Коллективная попытка лишить европейское еврейство всех прав, его организованное ограбление и методичное истребление — результат сознательной духов-ной деятельности многих поколений многих европейских народов, результат слаженной работы по воспитанию умов. Считать это вывихом или сбоем что в европейской, что в венгерской истории уж точно не приходится. Никакого прощения этому не будет — ни церковного, ни светского.
И если кто-то в связи с этим не несет никакой личной ответственности, это еще не значит, что на нем не лежит неизбывной исторической ответственности.
Реальность Аушвица за прошедшие 58 лет стала универсальным мерилом этических представлений, политического мышления и законотворчества. От этого не уйти даже тем, кому это было бы выгодно — националистам и фашистам. Чтобы действовать дальше, они вынуждены от этого отмежеваться. Их самоограничение принимает порой забавные формы. Этнических чисток, массовых убийств и геноцида среди легитимных национальных проектов больше нет, но среди нас живут националисты и фашисты, которые по-прежнему об этом мечтают и за спиной у которых солидная традиция. Они дрожат от бессилия. Исторический опыт Аушвица оказывается тем высоким порогом, относительно которого каждый в отдельности человек в любое время может оценить меру и действенность собственной дремучести или же подлинность своей доброй воли. Кто не думал об Аушвице, не сумеет думать о Боге. Кто избавит теологию от Аушвица, не скажет ничего заслуживающего доверия о божественном провидении. Размышлять о человеческих всходах, которые дали зубы дракона, без Аушвица ни у кого не получится. Ни государственным учреждениям, ни церкви, ни семье, ни частным лицам не дано перешагнуть этот высокий порог коллективного сознания. Не дано ни родившимся вчера, ни рожденным сегодня. Невозможно сделать вид, что этого порога нет.
В худшем случае люди сознательно не переходят в другую комнату. Но тогда они вынуждены считаться с последствиями своей изоляции.
Образ человека в европейской культуре без Аушвица уже не создать. Аушвиц мы видим в безразличной, неземной улыбке Моны Лизы, его мертвецы выглядывают из-под Изенгеймского алтаря. Бог не умер, отнюдь нет. Но личина, грим, намалеванные картинки, мишура и пышные ризы никому больше не помогут. Самовлюбленность и чувство жалости к себе, присущие образу бога на протяжении тысячелетий, окончательно и бесповоротно рассеялись в горящих траншеях Майданека и Собибора, в крематориях Аушвица и Равенсбрюка, на вокзалах Сегеда, Ниредьхазы, Дебрецена, Мишкольца, Печа, Залаэгерсега и Мохача. У христианства нет никакой другой, более безупречной реальности; у него нет не связанной с Аушвицем истории. Христианская теология без Аушвица уже невозможна.
Странным образом тема Имре Кертеса затмевает не только его литературный труд — эта исключительная тема заслоняет у него и темы как бы более личные, интимные.
Темы у него встроены одна в другую, как зловещие ящики фокусника.
Кертес осознал Аушвиц в качестве глубочайшей, сущностной реальности европейской культуры, когда оглянулся — из реальности сменившей одна другую диктатур — на единственный и прекрасный Аушвиц своего детства. В его произведениях есть великое структурное открытие: глядя из Аушвица, Аушвиц не увидеть. Находящийся внутри его не видит того, что находится за его пределами. Тогда как с точки зрения преемственности диктатур он видится задним числом как прекрасное воспоминание. В диктатуре любое содержание сознания заведомо искажено. Не случайно, что среди наиболее значительных авторов, переживших Аушвиц и писавших о нем, Кертес был единственным, кто не совершил самоубийства. Иного жизненного опыта, кроме как в диктатуре, у него не было. Меркой этого опыта он мерил Аушвиц и с точки зрения будущего. Что произошло однажды, случится и во второй раз. Тяжко видеть преемственность там, где другие предпочли бы увидеть разве что короткое замыкание цивилизационной цепи, необъяснимые злодейства или дело случая, чтобы спасти — в моральном плане — свою шкуру и получить возможность, корысти ради, совершить на следующий день очередное злодеяние. Данное Кертесом понимание исторической реальности, способностей и природы человека не оставляет никаких сентиментальных иллюзий ни в отношении прошлого, ни в отношении будущего. Нет в его книгах и таких мест, сославшись на которые можно было бы поставить удобный знак равенства между красной и коричневой диктатурами и — на манер Эрнста Нольте[48] — оправдать одно преступление другим. Что произошло сегодня, произойдет и завтра. «Минутная пауза, пока расстрельный отряд перезаряжает оружие» — так называет Кертес эту связь, так отмечает точку встречи двух диктатур. И проясняет, как встраиваются один в другой жуткие бездонные ящики европейской истории и человеческой природы.
Этот язык, эта культура, этот порядок не случайны, не произвольны.
Философский анализ — лишь часть (пусть, без сомнения, и значительная) писательского труда Имре Кертеса, и без того пребывающего в тени его тем. В принципе, этот анализ можно было бы осуществить на любом языке мира. Но все-таки интересно, что осуществлен он был на материале языка, чьи понятия к тому времени оставались почти неомраченными какой бы то ни было предварительной работой по их философскому осмыслению. На языке, который разве что знает венгерские интерпретации иноязычных философий, который переводит и одомашнивает в отсутствие самостоятельной венгроязычной или связанной с венгерским языком философии. В литературном языке Кертеса этот недостаток, это едва ли не полное отсутствие проработанных, обсужденных и закрепленных понятий, внезапно оборачивается достоинством. Задним числом видно, что пластичный венгерский синтаксис, пригодный для выражения абсолютно бесконечного числа оттенков, наделяет его язык способностью бесстрастного видения. В языке Кертеса анализ сходится с чувственностью. Хотя любовные темы, как и все, что входит в орбиту Эроса, он в своих произведениях старательно обходил стороной.
В промежутке между двумя клишированными эмоциями предложение Кертеса почти немигающим взглядом выхватывает тяжкое и мучительное. И тем самым создает в венгерском языке новое качество ощущения реальности.
2002
Возвращение
Возвращение
(Перевод О. Балла)
Миклошу Месею
Осенью 1973 года я поехал из Берлина в Росток, оттуда — в Варнемюнде, хотя ни малейших дел ни там ни здесь у меня не было. Я никого не знал, никто не знал меня. Я хотел видеть море и смотрел на него с одиннадцатого этажа мрачного нового отеля-коробки. Вода была спокойна, почти без единой волны, небо — грузное, пасмурное, воздух — тяжелый от влаги. Еда в ресторане была безвкусной и скучной. По ночам уже бывали заморозки.
Было это, видимо, в последние дни октября, он для меня — всегда особенный месяц года, каждый год я как будто проживаю переворот своего рождения заново. Для меня это сезон прекрасной вещественности; набухание почек, цветение, прорастание, распускание листьев, весеннее обновление всего делает меня раздражительным, неприятно беспокоит, лето с его суетой, с его дряблыми волнами жары и яростными раскатами грома я нахожу чересчур истеричным, природа в это время ведет себя так, будто хочет быстрыми, противоположными друг другу толчками добраться до конца чего бы то ни было. Зимой же в наших краях слишком мало снега, беспросветная ее серость томит и лишает всякого настроения. Мое время года — осень. С ее сияющим небом, утренними туманами, дымными запахами, долгими дождями, цветными ягодами, уютом, плодовыми мушками, утренним инеем, заморозками.
Мой душевный склад, склонный к прощанию, к прелести исчезновения, вероятно, связан и с тем, что терпкий мой, дымный исторический опыт куда более располагает меня к бездоказательно зловещим предчувствиям будущего, чем к полным надежды его образам, дающим силу и энергию. Что и говорить, не весенний я человек. Но и действие — не из числа моих сильных сторон, и, скорее всего, поэтому я не люблю лета. Смерти же я слишком боюсь, слишком ее знаю и слишком надеюсь на нее для того, чтобы наслаждаться бесконечной зимой, хотя я любуюсь ее закрыто-стью, строгостью, ее ледяными инженерными цветами.