Ангел Варенька
Шрифт:
— Наверное, я не вовремя. Извините.
Дуняша нацелилась спиной в дверь, готовая тотчас же метнуться назад, если подтвердится правота ее осторожного предположения.
— Нет, нет, пожалуйста. Я очень рад, — сказал он с той долей предупредительности, которая вынуждала ее подчиниться тому, что отвечало ее же собственному желанию. — Вы на минутку присядьте, а я накормлю кота.
Евгений Федорович поставил блюдечко на пол и трижды хлопнул в ладоши, словно приглашая к трапезе невидимого обитателя квартиры и готовя зрителей к эффекту его неожиданного появления. На шкафу сейчас же зашевелились пустые коробки, и через минуту оттуда спрыгнул рыжий кот с ободранным ухом и стал лакать молоко. Дуняша присела на краешек шаткого стула, положила на колени зонтик и расстегнула ворот пальто. Когда рыжий наелся и снова запрыгнул на шкаф, Евгений Федорович всплеснул руками, как бы сокрушаясь о допущенной второпях оплошности:
— Я же не предложил вам раздеться! Позвольте? — Он взял у Дуняши пальто, бережно повесил на гвоздь, а зонтик и шляпу спрятал за дверцу шкафа, сделав вынужденный жест в сторону кота. — На всякий случай. Такой бандит, знаете ли…
Затем они прошли в комнату с маленьким подслеповатым
— Сейчас на этом инструменте играет мой сын, — сказал Евгений Федорович, поднимая тяжелую крышку с перламутровым медальоном и трогая желтоватые клавиши. — Он преподает в музыкальной школе и мечтает сочинить симфонию. Когда он садится за инструмент, протяжные звуки фисгармонии словно бы отражаются в цветных витражах. Представляете, как в средние века!
— Да, да, представляю! — заверила Дуняша, восторженно кивая головой и чувствуя себя бродяжкой-хиппи, попавшей на умную и непонятную лекцию.
II
«…сочинить симфонию… как в средние века…» — звучало в ушах у Дуняши, когда она возвращалась домой, и неудивительно, что из всех посетителей чердака наибольший интерес у нее вызвал Павлик. Хотя Павлику не нужно было вставать ни свет ни заря и мчаться через всю Москву, как остальным паломникам, к дому Андреева, он единственный опаздывал на воскресники и появлялся в люке чердака не раньше половины одиннадцатого, сокрушаясь и сетуя, что снова проспал, и своим виноватым видом стараясь заслужить прощения у собравшихся. «Сам не понимаю. Будильник, что ли, не зазвонил. А ты, конечно, не мог разбудить пораньше!» — с упреком обращался он в отцу, словно осуждение его за оплошность было единственным способом оправдаться перед друзьями. При этом он смотрел на друзей, как бы ожидая от них поддержки, но их лица не выражали ни малейшего желания присоединиться к его упрекам. Скорее, напротив: не показывая Павлику своего осуждения, они тем самым вдвойне осуждали его, и их терпеливое молчание лишь усиливало то несогласие с ним, которое они могли высказать словами. Одна Дуняша в молчании поддерживала Павлика — поддерживала потому, что догадывалась о тайной причине его опозданий. По ночам он наверняка сочинял симфонию — мучился, зачеркивал, комкал бумагу и засыпал только под утро, оставляя на пюпитре пятна кофейной гущи и листок с двумя нотными строчками. С двумя, но зато ге-ни-аль-ны-ми! И Дуняша сладко замирала в предчувствии того момента, когда Настя, Катя и молодой человек Максим Кондратьевич наконец услышат эти строчки, ставшие началом величественной симфонии, и их охватит запоздалое раскаянье за то, что они вовремя не поняли, не оценили, не поддержали, и лишь она, Дуня Лаптева, будет аплодировать с законной гордостью и за себя, и за Павлика: она верила, она знала, она предвидела. И может быть, оттого, что ее вера так обманчиво совпадала с желанием, а желание так правдиво перевоплощалось в веру, все в облике Паши — длинные спутанные волосы на узких плечах, детский рот с большими губами, веснушчатый носик под дужкой круглых очков и красные от бессонницы веки, увеличенные толстыми стеклами, — подтверждало его гениальность, и даже в беспорядке разбросанные по комнате игральные карты и пустые бутылки из-под вина, хранившиеся за трубой парового отопления, не лишали Дуняшу восторженного предчувствия.
Если с Павликом у Дуняши сразу возникла дружба, усердно поддерживаемая с обеих сторон, словно перекинутая через горный провал веревка, то Максим Кондратьевич и показался ей поначалу таким провалом, внушавшим сложные чувства страха, любопытства и желания заглянуть в бездну. Максим Кондратьевич первым появлялся на чердаке, заранее раскладывал перед собой необходимый инструмент и приводил в порядок рабочее место, тем самым показывая, что собирается прежде всего трудиться, а не тратить время на пустопорожний треп, бренчание на гитаре и чтение вслух стихов Андреева, возвышенно именовавшееся общением. Общения Максим Кондратьевич совершенно не признавал и в моменты его самых бурных вспышек продолжал тихонько стучать молоточком, очищая от цемента кирпичные обломки, и методично трясти над тазом заржавленным ситом. «Да перестаньте же наконец! Мы обсуждаем такие проблемы! Неужели вам неинтересно!» — набрасывалась на него Дуняша, с досадой чувствуя, что ее собственный интерес к разговору слишком зависит от равнодушия, проявляемого к нему Максимом Кондратьевичем, и стараясь преодолеть эту зависимость желанием уличить его в неискренности. Максим Кондратьевич с глубоким вздохом откладывал молоток и снимал брезентовые рукавицы, словно бы жалея о том, что соблюдение правил вежливости обрекало его на вынужденное бездействие,
Для нее самой в общении заключалось главное, ради чего она стремилась на чердак, и Дуняша не могла простить посягательства на эту святыню. Она оберегала ее тем более ревностно, что Максим Кондратьевич посягал и на другие святыни, и ей казалось важным ни одну из них не отдать на поругание, чтобы разом не потерять все. Хотя Дуняша родилась в фабричном поселке и хорошо помнила лоскутные половики на некрашеных досках пола, в щели которого всегда набивался мусор, чугуны в закопченном зеве печки и иконку с лампадкой, мерцавшую в углу, она куда больше любила город — не маленькие городочки с рынком, танцплощадкой и полуразрушенной церковью, а большие и каменные Ленинград и Москву. Да, да, любила больше всего на свете, потому что в них и жизнь-то была большая, многоэтажная, со светящимися фонарями в метро, огоньками такси и лавочками бульваров. Город не запрещал носить брюки, в обнимку бродить по улицам и танцевать модные танцы, появившиеся в те самые милые шестидесятые годы, которые она так часто вспоминала. Ах, шестидесятые, благословенные времена новой легкой мебели, вытеснявшей на свалку резные бабушкины буфеты, новых проспектов, возникавших на месте снесенных ветхих домишек, телевизоров марки «Рекорд» и песенок под гитару: «Едем мы, друзья, в дальние края!» Именно тогда она достала из материнского сундука, покрытого вышитой дорожкой, паспорт и аттестат, уложила в чемоданчик вещи, вытрясла несколько горстей мелочи из детской копилки и тайком убежала в Москву, со станции отправив домой телеграмму: «Хочу самостоятельной жизни. Не ищите. Напишу, когда устроюсь. Ваша Дуня». С горстями мелочи в кармане и в обнимку с чемоданчиком долго бродила по улицам, пока не наткнулась на объявление: предприятию требуются уборщицы, слесаря, подсобные рабочие. Решила, что с одной из этих профессий как-нибудь справится, и подала заявление, устроилась в общежитие. И хотя целый день приходилось драить наждаком заготовки и выметать из-под станков металлическую стружку, вечерами она вполне отдавалась радостям милых шестидесятых.
И вот теперь нашелся человек, который во всеуслышанье называл эти годы пустыми и легкомысленными, доказывая, что они принесли гораздо больше вреда, чем пользы. Конечно же Дуняша пылко защищала любимые шестидесятые, и на чердаке завязывались споры, мало напоминавшие привычное общение. «Бабушкины буфеты?! — горячился Максим Кондратьевич, сдергивая с лица марлевую повязку и разгоняя брезентовой рукавицей облако кирпичной пыли. — Да им цены нет, этим резным буфетам! Они сто лет простояли и еще столько же простоят! И разве можно их сравнивать с полированными досками из прессованных опилок, в которых мы храним посуду! А разве не жалко чудесных старых домиков, снесенных ради того, чтобы на их месте появились уродливые каменные истуканы! А народные песни, которые мы все больше и больше забываем, потому что всюду бренчат эти трескучие гитары! Сейчас даже в деревнях не услышишь: «Среди долины ровныя…» — а только «Арлекино, арлекино…» «Да, но нельзя же, нельзя же…» — пыталась возразить Дуняша, и у нее на глазах выступали слезы от обидного сознания собственной правоты и полнейшего неумения доказать ее Максиму Кондратьевичу. И чем упрямее они спорили, тем яснее становилось каждому, что, хотя они вместе просеивали мусор и дышали одной и той же кирпичной пылью, святыни у них были разные.
Хотя Максим Кондратьевич родился в городе, он больше всего любил деревню и, несмотря на свой молодой возраст, твердо знал, что ему предстоит сделать в ближайшие годы: окончить лесотехнический институт, жениться на девушке доброго и кроткого нрава и уехать лесником в глухую избушку. После споров с Максимом Кондратьевичем Дуняша часто признавалась себе в том, что не позавидовала бы такой девушке и сама скорее бы согласилась выйти замуж за Павлика. Он казался ей добрым, кротким и беззащитным, и Дуняше хотелось заботиться о нем, опекать его как ребенка, приглаживать ладонью спутанные волосы и подносить ложку к большому детскому рту, уговаривая, чтобы Павлик поел, чтобы Павлик вел себя хорошо и не огорчал бедную маму. Конечно, она и дома-то не всегда успевала накормить Егорку, навести порядок в комнатах и устроить хотя бы самый плохонький быт, но то зияющее отсутствие быта, в котором умудрялись существовать Павлик и Евгений Федорович, повергало ее в смятение. За цветными витражами Шехтеля не хранилось никакой посуды, кроме чайничка с отбитым носиком и пары треснувших чашек, а единственной пищей в доме часто бывало высохшее молоко в кошачьем блюдце. Дуняше приходилось брать сумки и бежать в магазин, и она не раз тратила свой обеденный перерыв на то, чтобы убраться в доме, подмести под шкафами и диванами, вытрясти турецкий ковер и смахнуть пыль с сундуков и аптечных склянок.
— Спасительница вы наша! Простите нас, нерадивых. Мы иногда и сами убираем, но нагрянут друзья и приятели Павлика, наследят, натопчут и все подчистую смолотят. Даже крошки не оставят, — жаловался Евгений Федорович, принимая беспомощную позу потерпевшего и неотступно следуя за Дуняшей, словно за слесарем-сантехником, спасающим от наводнения в квартире.
— Неправда. Мои друзья приличные люди. Это твои уличные бродяги мусорят и все съедают, — лениво отзывался Павлик голосом человека, который наедине никогда не стал бы говорить того, что высказывал при постороннем человеке.
Дождавшись, когда Дуняша с веником приблизится к его двери, Павлик тихонько подкрадывался сзади, обхватывал ее за плечи и, не позволяя высвободить руки, затаскивал в свою комнату. Там он отнимал у нее веник и усаживал играть в подкидного.
— Некогда. Мне на работу. Пусти, — вырывалась Дуняша, но Павлик силой прижимал ее к стулу, совал ей в руку веер карт и азартно бросал на стол шестерку:
— Бей!
— Лучше я тебя побью за все твои фокусы. Отца совсем не жалеешь, — замахивалась Дуняша, но Павлик с готовностью подставлял ей щеку, словно вместо удара его ожидали горячие и нежные ласки.