Ангел Варенька
Шрифт:
Все ее письма приходят в одинаковых конвертах, на которых изображена заснеженная вершина Эльбруса с двумя альпинистами, и написаны одинаковым детским почерком на одинаковых листах почтовой бумаги. Я понимаю, что она накупила сотню конвертов и заготовила впрок кипу бумаги с единственным — настойчивым и неутолимым — желанием писать мне и, едва дождавшись выходного дня, конечно же запирается от соседей, садится за столик с прожженной скатертью, отогревает дыханием перышко авторучки и выводит аккуратными круглыми буквами: «Дорогой Максим!..» Она пишет мне так, будто ничего не случилось и мы по-прежнему встречаемся в проломе Китайгородской стены, чудом сохранившейся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, она подставляет мне щеку для поцелуя, делая лукаво-выжидательное лицо, и сама целует меня в ответ, озабоченно поправляет на голове вязаную шапочку, и мы уходим бродить на весь вечер: Солянка, Хохлы, Разгуляй… Она пытается доказать, что по-прежнему любит меня, а мое нежелание ее видеть, моя насмешливость и даже презрение к ней — это лишь досадная и мимолетная помеха ее любви, которая сразу же исчезнет, как только она сумеет убедить меня в своей искренности. При этом она
Странное существо — странное настолько, что порою мне хочется ее назвать Фуброй, как будто в самом этом имени есть нечто смешное и нелепое, похожее на двухэтажный барак. Маленькая, короткая стрижка, слегка курносый нос, зеленые кошачьи глаза, ожерелье на шее! Чем больше я о ней думаю, тем больше удивляюсь ее упрямой гордости в сочетании с полнейшим неумением обижаться, впадать в гордыню, испытывать чувство оскорбленного самолюбия. Вместо этого — святая всепрощающая наивность и простота, возникающая не столько от любви к другому (да, да, я точно знаю!), сколько от непоколебимой уверенности в себе и собственном праве на любовь других. Простота от эгоизма — вот ведь какой замысловатый парадокс!
Однажды мне так захотелось разобраться в этом парадоксе, что я не выдержал и поехал в тот поселок, отыскал ту самую улицу, потянул на себя вмерзшую в проем дверь, поднялся по лестнице, но первый же человек, встретившийся мне в начале длинного фантастического коридора, виновато пожал плечами: «Извините, но она давно отсюда уехала и больше не возвращалась». Вот как! Не возвращалась! Откуда же тогда она писала и зачем на конверте этот адрес?! Я долго ломал голову над объяснением странного факта, но, так ничего и не объяснив, спустился вниз, постоял на высоком пригорке, глядя на поселок, на швейную фабрику, дымившую трубами, террасу маленькой железнодорожной станции, и вдруг почувствовал себя одиноким альпинистом на заснеженной вершине Эльбруса. Дома я снова стал разбирать и перечитывать письма, разглаживая на сгибах шуршащие листочки почтовой бумаги, курить и с тоскою смотреть в окно. Тогда-то и вспомнилась мне наша история…
I
…Мне кажется, Максим, что ты не слишком любил Евгения Федоровича, Павлушу и всех нас, собиравшихся на чердаке, да и сам чердак был для тебя скорее простым спасением от одиночества, чем единственным и неповторимым местом, куда стремилась твоя душа. Все мы по сравнению с тобой были немного бездомными, неприкаянными, лишенными своего угла, и лишь ты один всегда знал, что у тебя есть собственная комната, куда никто не зайдет без твоего позволения, а в этой комнате — нужные тебе вещи, подобранные по твоему строгому вкусу книги и расставленные в таком же строгом порядке стулья, дубовый стол, потемневший от времени, и бронзовая настольная лампа. Ты счастливец, Максим! Ты один среди нашей шумной компании обладал правом не только сознавать себя личностью, но и переносить это ощущение на окружавшие тебя предметы, а что такое в конечном итоге дом, как не наше продолжение в вещах и близких нам людях! Так вот у тебя этот дом был, у нас же — не было, и поэтому ты приходил к нам лишь для того, чтобы немного отдохнуть от самого себя. Евгений Федорович, Павлуша, девочки из «Вольфрама» не были твоим продолжением в людях, и ты относился к ним как к посторонним, хотя и пользовался репутацией человека, готового в любую минуту помочь другим.
Да, да, ты исправно разгребал мусор, постукивал молоточком по обломкам кирпичей и очищал от пыли черепки, подчеркивая свое сознательное участие в общественно полезном деле, но для тебя оставался чуждым дух святого товарищества, окрылявший нас. Нас с тобой словно бы разделяла незримая перегородка, и ты даже втайне немного презирал Евгения Федоровича, этого взбалмошного старика, за то, что его вечно окружали обтрепанные юнцы с длинными волосами и котомками на плечах. Все это как бы противоречило твоему понятию дома и казалось тебе шумным и крикливым миром, от которого тебе постоянно хотелось спрятаться. Поэтому ты многого не понял, Максим, — и во всех нас, и во мне. Конечно, мы с тобой очень разные, и даже в трамвае ты инстинктивно выбираешь сиденье с таким расчетом, чтобы рядом не оказалось соседей, а я инстинктивно стараюсь сесть поближе к людям, но ты должен был понять, понять! Впрочем…
…Он сказал: «Оробела». Нет, просто по-заячьи струсила, растерялась, ударилась в панику и, если бы дверь сама не открылась (изнутри услышали ее молчаливое стояние), никогда бы не решилась… постучать — куда там! — поскрестись, как мышь, легонечко стукнуть костяшками пальцев, и тогда не было бы ни Евгения Федоровича с его гуслями-самогудами, таинственными порошками в склянках йодистого стекла и рыжим котом Карбонарием, не было бы самой квартиры со старинными сундуками и подлинным Шехтелем, в дверцах которого поблескивали разноцветные витражи, и не было бы чердака, где собирались знакомые девочки из «Вольфрама», молчаливый Павлик, умевший играть на фисгармонии, и молодой человек Максим Кондратьевич, такой серьезный и строгий, что к нему все обращались по имени-отчеству. Да, чердак — это главное, можно сказать, святое. Ради воскресных сборищ на чердаке она оставляла с соседкой Егорку, словно мойщица окон из фирмы «Заря», укладывала в сумку плохонькую одежонку на смену и мчалась через всю Москву — просеивать мусор сквозь сито и промывать в тазах черепки. Конечно, казнила себя из-за Егорки: он всю неделю ждал воскресенья, чтобы побыть с матерью, подольше поспать после ранних вставаний, поваляться в постели с блаженной мыслью, что не надо торопиться в садик, но она будила его ни свет
О чердаке впервые услышала от девочек — Насти и Кати, работавших в соседнем объединении «Вольфрам» и часто приглашавших ее пить кофе. Разумеется, за кофе обменивались новостями, и при этом соблюдалось негласное условие говорить о чем угодно, только не о работе, министерских слухах и прочих скучных материях, от которых к вечеру болит голова, и лучше выбирать темы из области искусства или центровой жизни, заключенной в пределах Садового кольца и Пушкинской площади. И вот однажды девочки рассказали, что неподалеку от министерства находится дом, очень старый, начало девятнадцатого, стиль ампир — сохранились колонны, львы на воротах и начищенное медное кольцо в двери, и оказывается, в этом доме жил запрещенный поэт Андреев, которого теперь разрешили, и дом собираются реставрировать, заново отделать изнутри и открыть мемориальную комнату. И конечно же сразу нашлись люди, словно заранее ждавшие этого часа. Взять хотя бы чудаковатого старика, который сберег в сундуках вещи Андреева, подобрал на мусорной свалке и склеил по кусочкам мебель, спас из-под метлы дворника обрывки рукописей и сейчас с фонариком роется на чердаке в надежде обнаружить письма и дневники. Удивительный старик: на плечах помочи, седые космы, как у колдуна, обтрепанные брюки бахромой метут пол, а для молодежи он свой. Вожак, атаман, лидер. Умеет свистеть в два пальца, досконально знает центровой жаргон и гостей встречает фразой: «Дай пожать твою замшелую кость». Пожаловали к нему из университета — не принял, а длинноволосых хиппи с заплечными котомками водит по комнате Андреева (сам живет этажом ниже), часами читает им лекции и разрешает брать в руки ценнейшие экспонаты.
Одним словом, оригинал, или, как сейчас говорится, человек неформального поведения. Хочешь с ним познакомиться — не ищи обходных путей, не стремись заручиться рекомендациями, а смело стучись в дверь. Если увидит в тебе мандрыгу (есть у него такое словечко, неизвестно что обозначающее), ты его друг навеки, а не увидит — не проймешь никакими звонками и рекомендательными записками. Так рассказывали девочки, отпивая глоточками кофе и слушая друг друга с ревнивым вниманием очевидцев одного и того же события. И конечно же ей захотелось разыскать дом — хотя бы ради того, чтобы тоже взглянуть на него, прикоснуться к медному кольцу, погладить лапы каменных львов. Вот и все — ни о каком знакомстве она и не помышляет. Разве возможно знакомство между людьми столь противоположных склонностей и интересов! Пусть он метет полы бахромою брюк, но человеку искусства это простительно, она же, хотя и одета по последней моде, и ноготки накрашены, и причесочка в полном порядке, так и останется обычной секретаршей. О чем с ней говорить — не о поставках же оборудования и планах добычи цветных металлов! Конечно же она любит искусство, бывает на спектаклях молодежных студий, слушает бардов на старом Арбате и не может заснуть без томика стихов под подушкой, но одно дело любить, а другое — уметь показать свою эрудицию. Она же еще в школе плохо запоминала названия и даты, а с рождением сына ей и вовсе стало некогда следить за эрудицией. Только и успевает: из аптеки — в прачечную, из прачечной — в гастроном. Вот и получается, что никакой таинственной мандрыги в ней не найти, и поэтому, как говорится, от ворот поворот. Позанимайтесь, девушка, и приходите на следующий год.
Так убеждала себя, учила уму-разуму, словно бы разделяясь на две половинки — одна, умудренная опытом, предостерегает от ошибок другую. Но все же отправилась, дом разыскала, ступила на узкую кромочку тротуара и — шажочками, шажочками — двинулась. Остановится — посмотрит, повертит в руках сложенный зонтик, поправит на голове шляпку, тронет каблуком почерневшую льдинку в луже и — дальше. Поднялась по ступеням. Вот та самая дверь, о которой говорили девочки, — смело стучись и входи. Входить или не входить — что подсказывает ее разумная половинка? Конечно же только одно: никаких необдуманных поступков. Просто постоять и представить, какой он, тот человек: помочи, седые космы, бахрома брюк… Представить, и сейчас же назад, пока ее не услышали оттуда и не открыли дверь: «Девушка, вам кого?» Или сочувственно: «Девушка, вы, наверное, ошиблись номером квартиры». С какой малодушной радостью она кивнет: «Да, да, ошиблась!» И улыбкой поблагодарит за то, что ей вовремя указали на промах. И вздохнет с наигранным укором, обращенным к самой себе: «Ах, какая я рассеянная!» Именно так, не иначе — уж она-то себя знает. Поэтому лучше вообразить, что никого нет дома, и бежать со всех ног. Но дверь сначала вздрогнула от настойчивых толчков коленом, затем напружинилась, натужно заскрипела, осыпая с расшатанных косяков крошки штукатурки, и впереди обозначился темный провал коридора, в который она ринулась, словно прыгая с моста в реку.
— Лаптева Дуня, — представилась она человеку с обвязанной клетчатым платком поясницей, держащему в руке надтреснутое блюдечко с молоком и недоуменно рассматривающему ее поверх очков, будто влетевшую в форточку муху. — Я много слышала… и очень давно хотела…
Заранее приготовленные слова обламывались и рассыпались, как подтаявший снег на карнизах, и Дуняша чувствовала себя самозванкой, без спросу явившейся в чужую квартиру, оторвавшей хозяев от дел и требующей к себе внимания.
— Очень приятно. Евгений Федорович, — ответил хозяин дома и протянул ей руку с тем выражением критического отношения к себе, с каким это делают люди, постоянно помнящие о том, что не следует первым подавать руку женщине.