Ангел Варенька
Шрифт:
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойней, и поэтому другим с ней было легко: она ничего не требовала. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым словно вытесняли с приступочки привычного покоя, и ей становилось тяжело и тревожно.
…Сначала Валька не обратила внимания на женщину, стоявшую напротив, и просто скользнула по ней взглядом. Валька думала о своем. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда она никого не замечала, погруженная в мысли, и вот сейчас она была именно в состоянии погруженности, но почему-то снова взглянула на
Валька была готова к тому, что эта женщина существует, и вот она перед нею, можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она — его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, микропорки забрызганы грязью, из кармана торчит скатанный пояс плаща, косица по-старушечьи уложена на затылке, словом, кулема… Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь противника, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина добровольно согласится выглядеть, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на противнике не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины — она набивала сумку кусками хозяйственного мыла — мелькнуло выражение такого затравленного несчастья, что Валька невольно съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.
X
Кузю с детства считали послушным ребенком, и, убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким ослушником, пригретым на груди родителей. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна судила по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича это открытие (будь оно им сделано) примирило бы с сыном, но в Нине Евгеньевне оно вызывало беспокойство. Она вместе с Кузей желала, чтобы его поступки были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали бы их наподобие бумажной маски. Стремясь поступать неожиданно, Кузя недооценивал самого себя. Воспитание создало в нем преимущественную привычку чувствовать и размышлять, от других же он усвоил, что главное — это действовать. Опасность заключалась в том, что Кузя насильно заглушал в себе доброту и чувствительность. Нина Евгеньевна не особенно сетовала на это, уверенная, что ее сына ничто не испортит, а уж тем более не испортит себя он сам. Она лишь жалела, что из готовых свойств характера он тщился сотворить некий полуфабрикат, домашнюю заготовку, ценя не то, что дано ему от природы, а то, чем, как ему кажется, обладают другие.
— Мать, накормишь? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть.
— Ты?! Надеюсь, это не продиктовано жалостью и состраданием к матери?
— Не продиктовано. Здравствуй.
У нее хватило сил и выдержки принять его поцелуй с бесстрастностью, отвечавшей старанию сына не впасть в телячьи нежности.
— Что будешь есть?
— Все равно.
Она изжарила ему яичницу.
— Тебе приходится все так же рано вставать? Не устаешь?
Она старалась получить нужную информацию и не насторожить его чрезмерным вниманием к обстоятельствам его жизни.
— Что ты, мать! Утречком, по снежку, с лопатой… лучше не придумаешь!
— Деньги тебе не нужны?
Он укоряюще взглянул на нее.
— Мать, ну принципы же…
— Как тебе наша квартира?
— В порядке. Ну я побежал?
Кузя ждал, чтобы она лишь обозначила свое согласие, которого он спрашивал не из сыновнего послушания, а из дружеского расположения к ней. И словно больной, беспечно пробующий запрещенное врачами яство, только в будущем обещающее страдание, она сказала:
— Иди, иди… Конечно.
XI
Катя
Она считала: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно, и горе, и грязь, и отчаянье. Катя была согласна это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью — как бы за загородочкой — благоухал цветник с подстриженными газонами, в виде которого ей и представлялось счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калиточку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой убогой. Жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить не могла, чтобы выращивать диковинные цветы на тех грядках, где растет картошка. Ей и в голову не приходило скрашивать свои будни минутами счастья, делать счастливой жизнь. Нет, счастье должно быть за загородочкой, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто бы веселыми аттракционами в парке культуры. Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое упадет ей с неба. Ей и всем людям. Для этого счастья — для цветника — найдут тогда специальное место, огородят его, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливыми людьми, которым она всегда завидовала…
Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, и Катя, конечно, догадывалась, кто это. Федор! Но когда она из всех вариантов догадок вновь и вновь выбирала этот, самый вероятный и неопровержимый, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» — твердила она и, прокрадываясь к подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась. Но это был он, и она увидела его сидящим на подоконнике, когда возвращалась от матери. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками: принимай, жена…
Бывший муж работал в совхозном хозяйстве, и Катя изучающе вглядывалась в него: небритый, одет по-загородному, в больших сапогах, сразу вызвавший у Кати тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку. Только эти две точки и ощущала в мозгу: уйдет… браться за тряпку… уйдет… браться… В промежутке же не было ничего, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели! Все это было в ней, но как бы — за загородочкой. Катя умела не поддаться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил испачканные в земле ранние огурцы: «Парниковые…» Катя, вздохнув, приняла гостинец и пригласила мужа в комнату. Федор сел на краешек дивана, а она, ничего не сказав, ушла греть чай. Пока ее не было, он успел оглядеть обстановку, но специально задержал удивленный и полный восхищения взгляд на вещах, чтобы начать разговор именно с этого.
— Хорошо у тебя. Может быть, нам снова… как бы это… сойтись, что ли?
Она даже вздрогнула — звякнула чашка на блюдечке.
— Не хочу.
— Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя!
Он ждал, что она скажет. Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. «Уйдет… браться за тряпку».
— Вот и у меня тоже. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении, и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала…» Катя стала убирать сервизные чашки и, взяв в руки ту, из которой пил Федор, на минуту задумалась. Ей померещилось, что чашка — это куколка, моделька его самого, и в уменьшенном виде он вызвал в ней прилив тех самых чувств, которые она сдерживала, когда он был здесь, большой и настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее, успокоенно поставила в шкаф.