Антисемитизм. Концептуальная ненависть
Шрифт:
В концентрированном лагере смерти Маутхаузен в «блоке смерти», уже сам полуживой, Симон рассказывает поляку Болеку — будущему католическому священнику, свою историю, которая терзала его на протяжении всего пути к смерти (только освобождение из лагеря спасло его, но сколько несчастных рядом с ним не дожили до этого дня!). Он не верил в Бога, но перед концом хотел знать (покаяние, по-видимому, необходимо каждому, в ком еще теплится вера в человечность и справедливость), правильно ли он поступил, что не простил умирающего Карла. И Болек сказал ему, что раскаяние уже заслуживает милость прощения. Они говорили долго, и каждый в чем-то усомнился. Мы не знаем, к чему пришел дальше польский священник, но сомнения, по-видимому, мучили Визенталя всю жизнь и привели к необходимости написать эту книгу, а нас к необходимости не отворачиваться от его вопросов.
В середине шестидесятых я впервые попала в Польшу и там, мне повезло, познакомилась с прекрасными людьми, сгруппировавшимися вокруг католического краковского журнала «Тегодник По-вшехный». Сегодня, когда я читаю у Визенталя о тех поляках, которые, погибая от руки нацистов, продолжали думать, что во всем виноваты евреи,
Теперь (читаю у Визенталя) знаю, что Гитлер уже стоял на западной границе Польши, готовясь скушать эту страну, а польский парламент обсуждал проект закона о запрете деятельности еврейских резников, дабы отнять у верующих евреев кошерное мясо. Теперь знаю и о погроме, который учинили поляки вернувшимся после войны на родину евреям — совсем недалеко от Освенцима, но ничто не позволит забыть слова неизвестного мне тогда господина в черном о том, что нельзя судить всех оптом, ибо «не судите, да не судимы будете».
На следующее утро я впервые ехала в Освенцим со своим другом — католиком, депутатом Польского сейма. Когда я вошла в машину, то увидела, что на заднем сиденье горят сотни красных гвоздик. Грешница, я подумала, что все это мне от верного поклонника. Но почему по дороге в Освенцим? «Это от Войцеха Войтылы — нашего Краковского Кардинала — ты с ним вчера разговаривала. Он попросил, чтобы ты положила их к камню, который там лежит в память о евреях, замученных и убитых в Освенциме. А еще он передал тебе Библию и вот эту книгу «Восстание Варшавского гетто»... Пройдут годы, и Папа Римский, Иоанн Павел II, мой удивительный собеседник, покается за вину католической церкви перед евреями. ЕГО Библию я храню и надеюсь передать внукам и правнукам.
В то лето или в тот месяц, сейчас уже не помню, концентрационный лагерь Освенцим (точнее, его музей) был закрыт на ремонт. И только усилиями моего спутника — депутата хранитель открыл нам барак, чья экспозиция была посвящена уничтожению евреев в Освенциме. После я узнала, что сам музей был закрыт, потому что уточнялась национальная принадлежность уничтоженных в лагере Смерти.
Я жила в стране другого тирана, который шел по стопам Гитлера и, победив его, медленно, но верно перенимал его преступный опыт. Мне повезло — я родилась не в Днепропетровске, где юный нацист выстрелил в горящего мальчика и его родителей. Родись я на Украине, или в Белоруссии, или в любом другом месте, куда пришли фашисты, я могла бы быть на месте этого мальчика. Но и у меня в еврейской истории было и есть свое место. Оно на серебристом тротуаре, залитом первым весенним солнцем, улицы Горького, на которой кровавым пятном расплылось коричневое эскимо, когда кто-то из подворотни заорал нам с папой вслед: «Бей жидов, спасай Россию!». Через два года папу отправили спасать Россию в Тайшетские, особого режима, лагеря, за участие, как я теперь знаю, прочитав его дело, «в антисоветском, сионистском заговоре, возглавляемом Соломоном Михоэлсом и ... Лионом Фейхтвангером (?!?!)». Это были так называемые «еврейские посадки», и нашим отечественным фашистам было все равно, кого ставить во главе несуществующего заговора, хоть Эйнштейна, хоть Иисуса Христа — лишь бы по национальности был еврей. В 1949 году в стране, победившей фашизм, — начинался свой поход против евреев. Еще ничего не случилось, но уже тысячи сидели только за то, что были безродными космополитами, то есть попросту евреями.
Мое место и на том обледеневшем мосту на станции Мытищи, по которому мы скользили с мамой на почту (только там принимали в лагерь посылки), падая и роняя драгоценные продукты, которые как мы потом узнали, никогда не доходили до адресата. Но я хорошо помню это свое место в длинной, на сутки, очереди, в промерзлом зимой предбаннике, куда в комнату почты пускали по одному, издеваясь над нашей молчаливой покорностью судьбе. А когда папу арестовывали, мое место было между сетчатой кроватью и старым буфетом в нашей маленькой комнате в коммуналке. Оттуда, не шелохнувшись, я смотрела на отца: он сидел на своем месте, на которое ему указали отечественные гестаповцы («сидеть, не шевелиться»), — рядом с мамой. Я помню его развязавшиеся шнурки на полуспустившихся пижамных штанах, мамину руку в его руке и еле слышное: «Я ни в чем не виноват». А потом, когда уводили, он встал перед мамой на колени и сквозь слезы сказал: «Прости». Я тогда впервые увидела, как мой сильный могучий папа заплакал. И дальше он тоже занял свое место — сначала в Лефортово, потом в Бутырке, перед столом следователя, на котором возвышались роскошные хрустальные графины с пузырчатой холодной водой, и три дня — в боксе, куда приносили баланду из селедки, которую разум приказывал не есть, а голод не слушался разума. «Подпишите, что вы член Международной сионистской организации, и я дам вам воды». Отец подписал. За что и был отправлен на десять лет в Тайшетские, особого режима, лагеря в барак № 27.
Я узнала номер барака и даже номер его койки спустя много (очень много) лет в Израиле, в городе Арад. После выступления ко мне подошел глубокий старик и показал пожелтевшую от времени когда-то белую тряпочку, на ней чернильным карандашом были написаны номер барака и койки, которая была рядом с койкой моего папы — Ефрема Гербера. «Я хорошо помню вашего отца — его нельзя забыть. Это был очень высокий, очень худой и очень красивый человек. За президентскую внешность мы называли его Президентом. У него был прекрасный голос, и, когда мы строем шли на работу, вохровцы заставляли его запевать бодрые советские песни. Нам хотелось есть и спать, а им хотелось, чтобы мы пели. Особенно это было трудно в морозы, и ваш бедный папа сорвал голос. За голос его приглашали петь на торжественные вечера в день Октябрьской революции или 1 Мая, что, наверно, спасло ему жизнь, потому что он дважды умирал от дистрофии, но начальники его подкармливали, чтобы он мог петь. Иногда, когда были силы, он пел нам в бараке чудесные романсы...» Так вот почему папа потерял голос — он никогда нам об этом не рассказывал. «Я вернулся, чтобы жить, — сказал он однажды, — и не хочу мучить ни себя, ни вас...»
Непостижимо, потому что сегодня читаю у Симона Визенталя про «аскари» — русских перебежчиков или пленных, которые особенно старались, помогая охранникам в концлагерях. «Эсэсовцы педантично следили за тем, чтобы мы маршировали красиво, а выйдя за ворота, начинали петь», — пишет Визенталь. И в том строю, только в другом конце, было место моего отца — запевалы...
Я не была на месте мальчика Эли, который слизывал в гетто крошки хлеба, рассыпанные для птиц и прятался от эсэсовцев под полом. Мое место было в узком коридоре под лампочкой без абажура привилегированного госпиталя в Лефортово. Там лежал Гена Ф. — моя первая безумная любовь, такой же светлоголовый и голубоглазый, такой же милый и хороший, чем-то очень похожий на голубоглазого Карла, каким его увидел на фотографии Симон Визенталь. Гена был намного старше меня и уже успел повоевать и даже был ранен — его хромота и палка, на которую он небрежно опирался, придавали ему особый шарм, который всех очаровывал, особенно девушек из нашей студенческой группы. Когда я рассказывала своим друзьям о Гене, то первое, что я говорила: «Вы понимаете, он воевал!» Каждый день я ходила к нему, и каждый день меня ждал пропуск. Дежурная знала меня в лицо и всякий раз, выписывая пропуск, добавляла: «Он вас ждет». Но в тот день пропуска не было, и всегда любезная дежурная холодно отчеканила: «Вам пропуска нет и не будет». — «Что-нибудь случилось?» — прошептала я. «Случилось». — прошипела бывшая подруга и захлопнула окошко. Плача и тупо повторяя — ничего не понимаю, ничего не понимаю, — я вбежала в метро. И тут заметила, что в вагоне на меня как-то странно смотрят. Но опять ничего не поняла. Дома я позвонила самой близкой подруге и, захлебываясь слезами, как заклинание повторяла: «Он меня разлюбил!» — «Неужели ты не понимаешь?» — тихо, точно боясь кого-то разбудить, спросила Марина. «Что, что, я не понимаю?» Она ничего не ответила. И только вечером, когда такой хороший Гена, такой храбрый и такой умный позвонил мне и так же тихо спросил: «Неужели ты не понимаешь?» — я наконец поняла. Герой войны с фашистами не мог принять меня; ему это было неудобно, потому что в тот день вся страна прочитала в «Правде» «исповедь» никому доселе не известного доктора Лидии Тимашук, которая больше не могла молчать и поведала всему миру о врачах-отравителях, в основном еврейской национальности. На следующий день я своими глазами увидела, как разъяренные женщины вытащили из-за конторки аптеки всеми любимого старенького провизора Арона Моисеевича и с криком: «Ты травишь наших детей!!!» — начали его бить.
«Однажды они увезли отсюда евреев. Среди них был и наш домашний врач... Пропаганда утверждала, что евреев просто расселяют в другое место. Но затем я услышала, с какой жестокостью обращаются с ними люди из СС. Мой сын был тогда в Польше, и до нас доходили дурные вести. Однажды муж сказал: «Карл ведь тоже в СС. Возможно, он теперь обрабатывает и нашего врача. Раньше врач обрабатывал маленького Карла, а теперь все наоборот» — это слова матери Карла из книги Симона Визенталя.
Мне часто указывали на мое место не под солнцем. И в деканате факультета журналистики МГУ, куда я пришла подавать документы, милая улыбчивая секретарша любезно, по-человечески, как ей казалось, посоветовала не терять времени даром и забрать документы, потому что я все равно не пройду. «Но почему??! — воскликнула я и наивно добавила: — Я ведь хорошо пишу». — «Неужели вы не понимаете?» — ласково ответила девушка и вежливо протянула документы. НЕ ПОНИМАЮ, но понимаю. Не хочу ПОНИМАТЬ, но вынуждена понять и... забираю документы.
«Мы вынуждены были жить при Гитлере, как и миллионы других людей», — говорит мать Карла, славная добрая мать «хорошего доброго» мальчика. Отец Карла был раньше социал-демократом, но сын его записался в гитлерюгенд, и он вынужден был жить при Гитлере и вынужден был опасаться соседей. ВЫНУЖДЕН — это, наверное, самое страшное. Не ты сам, а тебя вынудили, за тебя решили.
Наш скромный сосед Михаил Давидович — тихий безобидный еврей, младший сотрудник в каком-то неведомом научном институте, каких в советские времена было пруд-пруди, — он так любил свою белокожую хрупкую жену Лилю и маленькую дочку с большими черными, как у Эли, глазами. Они тихо, как-то незаметно, жили в угловой маленькой комнате кашей шикарной коммуналки. Другой сосед — бывший буденовец, а ныне домоуправ, вынудил его подписать поклеп на моего папу, и он, став «источником», как это у них называлось, подписывал донос. Он дружил с нами, как и вся его семья, и вовсе не хотел отправить Ефрема в лагерь. Но был ВЫНУЖДЕН, ибо в противном случае, как обещал ему бывший лихой боец, его посадят — он ведь и сам еврей, а евреи, как известно, все равно в чем-то виноваты. В папином Деле — совсем недавно мне дали его прочесть — «источник» занимает СВОЕ МЕСТО, я это увидела своими глазами. Когда папа вернулся, он рассказал нам об очной ставке со свидетелем его «преступлений» нашим застенчивым Михаилом Давидовичем. Тот, не глядя на папу, повторял за следователем — «да, я видел...да».