Аргентинское танго
Шрифт:
— Ничего у меня там не назначено. — Она повернулась к нему спиной. — Можешь ехать со мной, если ты так хочешь. Просто у меня предчувствие.
— Предчувствие?!
— Я чувствую, мне надо там сейчас быть.
Они взяли такси и вместе поехали в токийский аэропорт.
Едва они успели вылезти из машины, как тут же в воздухе раздался грохот взрыва, и прямо над ними, в ночном небе, вспыхнуло дикое, рвущееся, растущее на глазах вверх и вширь пламя. Мария выскочила из такси, ринулась вперед. Остановилась. Задрала голову. Отовсюду бежали люди, кричали по-японски, по-английски: «Dizyster! Dizyster!» Сильный ветер срывал с голов шапки и шляпки, рвал платки и шарфы с шей. «Катастрофа», — произнесли по-русски ее холодные губы.
Она вздрогнула. Рука Ивана нашла ее руку, сильно, до кости, сжала. Зачем он сжимает ее руку? Хочет ободрить? Хочет попросить
А Ким?
Она на миг закрыла глаза. Рука Ивана была теплая, горячая. Он молчал, слава Богу, ни о чем не спрашивал ее. Она поняла, что выкрикнул по-английски, задыхаясь, мужчина, пробежавший мимо: «Он протаранил „Боинг“, это явно диверсия, это террорист! Все приготовлено заранее!» Далеко, у кромки летного поля, кричала и плакала женщина. Женщина от века кричат и плачут над покойниками.
Кричать. Плакать. Оплакивать. Ее сын. Ее маленький, нерожденный сын. Ее мертвый мальчик. Никогда она не увидит его. Не услышит. Не обнимет, как всех своих мужчин. Никогда.
Она может только сплясать в его честь прекрасную пламенную хоту.
Японец, суровый безымянный камикадзе. Тебе приказали — ты сгорел. Вспыхнул и растворился в огромном, черном безумном космосе. И вместе с тобой вспыхнули и сгорели люди. Что чувствует человек в момент взрыва? Может быть, он даже не осознает, что с ним происходит? Ведь это доли, доли секунды, Мария… А человек, когда рождается и умирает в родах, не успевает осознать кровью своею, что происходит с ним, отчего кончается, не вспыхнув, его крохотная жизнь? А в любви? Что человек осознает в любви, кроме своего задыханья и своего горя, внезапно становящегося счастьем? А в танце?
Камикадзе. Она тоже — камикадзе. Она тоже вспыхнет и сгорит. Это ее удел.
Любить… Родить… Кто завербовал ее?.. Кто обрек ее на постоянный черный ужас… Зачем…
— Мария, — услышала она у своего уха внезапно ставший нежным, просительным голос Ивана, — Мара, Марита, Машенька моя, ну что ты стоишь тут, пойдем-ка в вокзал, погреемся… холодно же тут…
Она повернулась. Благодарно поглядела на него. Улыбнулась ему. Его щеки вспыхнули от ее улыбки.
Ветер рвал полы одежд. Люди бежали. Кричали.
Машины подъезжали, сирены взвывали, гудели, огни метались в слепой ночи.
Он ни о чем, ни о чем так и не спросил ее.
А потом было триумфальное турне по Японии — такое же триумфальное, как всегда у них, в любой стране их ждал триумф, так всегда у них было. Они выступили в Осаке, показывали сначала «Корриду» — и пленили зрителей, потом шоу «Альборада» — и приворожили их, потом показали «Аутодафе» — и вконец потрясли публику. Знаменитый кукольный театр в Осаке специально для них, как бы в подарок им, бесплатно показал спектакль театра кабуки. В Нагасаки их привели на чайную церемонию к родне древней японской императорской семьи, на знаменитую тя-но-ю. Мария, поджав под себя ноги, сидела на красном мягком ковре, ей подносили чай в пиале, свежие ягоды в маленьком фарфоровом блюдце, и на, смеясь, пыталась благодарить по-японски, сложив руки лодочкой и прижимая их к груди. Когда они приехали в Иокогаму, перед Марией во всю ширь распахнулось море. Сейчас, осенью, оно было густо-синее, темно-изумрудно-бирюзовое, под легким бризом идущее мелкой, как чешуя, рябью; оно переваливалось, словно бы перекатывалось с боку на бок, повторяя выгибы и впадины земли, дышало и двигалось, как огромный чудовищный зверь, и Мария, присев на корточки перед водой, улыбнулась морю, как зверю, протянула руку и коснулась кончиками пальцев воды. «Еще теплая, Иван, дай я искупаюсь!» — упрашивающе сказала она, но он покачал головой, безмолвно говоря: еще чего, простудишься, закашляешь, отменятся концерты, что я буду делать, неустойку Родиону платить? В Иокогаме их принимали особенно восторженно. Цветы летели на сцену дождем. Газеты пестрели статьями о них. «Лучшая танцевальная пара мира» — так назвали их в глянцевом иокогамском VIP-журнале, поместив на обложке и на первой странице их фото — Мария обнимает за талию Ивана, Иван ослепительно улыбается, глядя вбок, в пространство. Почему не глядя на Марию? Потому что мужчина и должен глядеть вверх, вперед, в пространство, а не на свою женщину, ведь он же не юбочник, не маменькин сынок и не подкаблучник, он свободен и смел, он думает всегда широко, на много времени опережая нынешний день. После выступлений их просили подписывать журналы с их фотографиями, и у Марии
А вечером шла в иокогамский порт, бродила вдоль молов, пирсов и причалов, глядела на океанские лайнеры, горделивые, белые, ширококрылые, пристававшие и отчаливавшие, призывно гудящие, дымящие гигантскими трубами, и ее глаза неосознанно, напряженно искали в туманной сизой морской дымке яхту. Его яхту. Яхту камикадзе. Быть может, она еще стояла здесь, привязанная к причалу мощной цепью, ее еще не отвязали, не конфисковали, не передали безутешной родне. Если родня не знала, кто он такой — а скорей всего, не подозревала, — то семье сообщили просто: погиб в авиакатастрофе. Только и всего.
Густо-синяя вода накатывала на гранит парапетов, на уходящие вдаль, в ночную ультрамариновую тьму, причальные пирсы, торчащие, как белые пальцы. Мария ловила ноздрями соленый морской ветер. Над головой шумели реликтовые, длинноиглые иокогамские сосны. Здесь, в Иокогаме, на море, в думах о погибшем летчике, Мария поняла, какая серьезная игра — жизнь. Серьезная? Но всего лишь игра. И надо суметь виртуозно сыграть ее. Роскошно станцевать. И если она сможет артистично обмануть тех, кто купил ее, присвоил, и сумеет забеременеть и родит, играючи, и сумеет выиграть у тех, у кого не выигрывал никто и никогда, — значит, она не зря будет жить на свете.
От кого ты хочешь забеременеть, Мария? От Ивана? От Кима? От Кима? От Ивана?
Отец и сын. Сын и отец.
Лицо Кима всплывало перед нею из тьмы. Она вздрагивала. Море перекатывало перед ней свое могучее соленое тело, вздрагивало синей нервной шкурой. Ким взял ее не насильно. Он взял ее потому, что она сама этого пожелала. В них течет одна кровь, в Киме и в Иване. Они оба любят ее. А она? Кого любит она?
На миг в ней промелькнула синей молнией мысль: «Я вернусь в Москву и убью Беера». Беер не снабдил ее оружием. Боялся. Ее отлично научили стрелять там, в Школе. Старый генерал сам ставил ей руку. Глазомер у нее был хороший. На учебной стрельбе она отличалась, выбивала двадцать очков из двадцати. Она попросит пистолет у Кима и придет к Бееру. «Врешь сама себе, ты не сможешь убить его, ты его не убьешь, а просто попугаешь. Ну и что? Он прикажет своим охранникам, и те придавят тебя, пугальщицу, как козявку». Она знала об одном: долго она у Беера не выдержит. Она сама себя убьет. Здесь, в Японии, отлично владеют этим искусством. Она пока не сможет сделать себе ни харакири, ни сеппуку. Но если ее обучат — сможет.
К черту харакири. К черту сеппуку. Под пронизывающим морским ночным ветром она просовывала руку под плащ, клала себе на живот. Прислушивалась. Тебе все равно, от кого ты забеременеешь, бойкая пиренейская коза?!
Как жаль, что бабушка умерла. У нее в Москве никого из родни не осталось. А ее дед? Кто был ее дед? Что, если ей найти ее деда? Отец сказал — его отец, если верить рассказам его матери, был молоденьким парнишкой, охранником в лагере на Соловках, и он охранял барак, где отбывала срок Мария-Фелисита Виторес вместе с другими заключенными, русскими и эстонками, белорусками и казашками, кореянками и украинками; вот одна испанка в этот интернационал затесалась, и парнишка-вохровец на нее клюнул, не вынес такой знойной, необычной красоты. Были ли они влюблены? Был ли это роман? Или парень просто изнасиловал красивую чернокосую зэчку? Или — просто купил за кусок хлеба, за ржаной кирпич, заманил в лес, на гору Секирку, и там, за чахлыми северными елями, в кустах, в колючем подлеске… на отсырелой, жухлой прошлогодней траве, на белых, как кости, камнях, врезающихся в плечи, в лопатки, в нагой крестец… Альваро сказал ей: «Я не знал отца. У матери не осталось его фотографий. Какие фотографии в лагере, Мария? Моя мать лишь говорила: я Фелисита, я счастливая, мне выпадет счастье, и мой сын мне его принесет. А ты — мое счастье, Марита! Любое дитя — всегда счастье родителя!» А если дитя — несчастье, серьезно, наморщив лоб, спрашивала она отца, если только горе ребенок приносит, тогда как быть?
Решено. После Японии она поедет в Испанию. Станкевич что-то брехал про то, что их снова зовут, хоть с новыми, хоть со старыми программами, в Севилью, в Бильбао и в Мадрид. Если Иван не захочет ехать — она поедет одна. Поедет и будет танцевать одна, соло. Это будет ее личное фламенко. Танцевала же одна великая Анна Дамиани, портрет которой рисовал когда-то Диего Родригес да Сильва-и-Веласкес.
В Испанию. Она попросит жирного Родиона. Она предъявит права.
Права — на что? На свободу?