Бог в стране варваров
Шрифт:
Удивительные случаются вещи: за один вечер, даже меньше — за какие-то минуты — узнаешь о себе больше, чем за долгие годы. Эти мысли, выплывшие внезапно, словно из глубины, сильно подействовали на впечатлительного, хотя и умеющего, когда надо, оставаться невозмутимым Камаля, и он теперь был уверен, что давно уже предназначен для свершения тех дел, которые ему предстоят. Он предчувствовал много такого, что нельзя было выразить на словах, на него снизошло понимание, и впору было усомниться, как это не месяцы и не годы бредет он по скрытой во мраке дороге. За какой-то миг шагнул он так далеко, может, даже чересчур далеко, и теперь навсегда, наверно, придется распроститься с душевным благополучием, с безмятежностью. Пусть, что суждено, то и случится. Пусть даже с этого дня он будет обречен на большее одиночество. Камаль был готов. Неведомое
3
На следующий день Камаль Ваэд проснулся рано. Вскакивать по воскресеньям чуть свет было не в его правилах, хотя и валяться подолгу в постели он тоже не любил. Правду сказать, он лег в таком возбужденном состоянии, такая им владела душевная смута, что сон лишь на время ее приглушил. Камаль вспомнил, что, даже погружаясь в дрему, не прекращал спорить с самим собой. И во сне он не мог успокоиться, раздражение не утихало. Наутро глаза у Камаля были сухие, воспаленные, словно он не смыкал их всю ночь. Сперва, когда их затянувшаяся встреча подходила к концу, им владело лишь подспудное, непонятно чем вызванное недовольство. Слова доктора Бершига, на которые он сначала почти не обратил внимания, пришли ему на память, вызвав неприязненное чувство. И вдруг Камалю почудился в них столь грубый намек, что он даже спросил себя, уж не нарочно ли он в первую минуту не захотел понять, прикинулся глухим, дабы уберечься от шпилек, которые они в себе таили. «Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием». И еще, чуть раньше или чуть позже: «Клянчить милостыню — у нас в крови. Мы никогда не отучимся от этой привычки и не сможем добыть своими силами то, чего нам недостает». Доктор даже добавил, со странной настойчивостью добавил: «Чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется». Вспоминая, как при этих словах доктор презрительно прищурился, как его губы расплылись в улыбке. Камаль готов был завыть от бешенства, тем более что ему не давала покоя мысль, уж не пропустил ли он их мимо ушей отчасти и по трусости. Может, прежде всего по трусости.
И в то же время сознание его как бы раздваивалось, и он признавал неглупой выдвинутую доктором Бершигом идею «империй»; не приходилось сомневаться: мир, как и в эпоху античности, вновь распадался на большие империи, на этот раз не по человеческому произволу, а по различиям в философских воззрениях, и все, что отныне случится с человечеством важного, в какой бы то ни было области, обязательно явится следствием грандиозных процессов укрупнения.
Но скоро боль заставила его забыть обо всем остальном. Стыд терзал душу. Камаль спрашивал себя: «Знает ли он?» И тут же: «Но что ему известно доподлинно? И как ему удалось…»
Камаль горько рассмеялся. «Нет ничего тайного, что не стало бы явным». Его же тайна уже по своей природе такова, что сохранить ее невозможно.
Что доктор Бершиг в действительности выведал? А ведь он и правда что-то знал. Ах, всего лишь порок бедности, и ничего больше, составлял столь мучительную для Камаля тайну. Все те годы, которые он провел во Франции, какой-то незнакомец платил за его обучение. Почему он это делал, Камаль не знал, не знал и его имени. Ничего не знал. Камаль язвительно отмечал про себя, что страдает не столько от самой бедности, сколько от мысли, что о ней пронюхали другие; даже если на самом деле это не так, ему ничуть не легче.
Один за другим выплывали вопросы, которыми он слишком долго пренебрегал. Почему он всегда боялся взглянуть правде в глаза? В конце концов, он только тем и занимался, что оттягивал решающую минуту. Трусил? Но что страшного в том, что кто-то заплатил за вашу учебу? «Нет, это страшно! Еще как страшно! — в печали отозвалась душа. — Начать с того, что это само по себе тягостно, унизительно. И не менее тягостно и унизительно, когда об этом узнают другие». Казалось ли ему, что тайна, надежно сохраняемая тайна, которой следует изгладиться из памяти, обратиться в ничто, ужасным образом вдруг обретает жизнь, когда ее раскрывают? По-видимому, так оно и было. И он вовсе не оригинальничал, наоборот, присоединялся к весьма распространенному мнению, по которому скрытое от постороннего взора как бы не существует, а в человеке действительно лишь то, что может найти словесное выражение, остальное же — да и есть ли еще это остальное? — обречено кануть в небытие.
Конечно, мать, решившись поставить его в такое положение, спала и видела, как он достигает бог знает каких высот. Но ему надо кое-что прояснить, а для этого он должен припереть ее к стенке — дело непростое, да и особой славы не сулившее. Его мать была значительно более сложной натурой, значительно более проницательной, чем могло показаться на первый взгляд; обладая сложившейся точкой зрения на вещи, она сочетала в себе изысканность с практической хваткой — слабость ее была лишь кажущейся. На вид кроткая и беззаботная, она проделывала свои дела решительно, сохраняя самообладание, и не имела обыкновения гоняться за призраками. Так, во всяком случае, ему виделось теперь, во время безмолвного спора с самим собой. Эта женщина, воинственная, но умеющая, когда надо, пустить в ход дипломатию, ни во что не ставящая нравственность, хотя и целомудренная, искренняя в своей неискренности, представляла для него нешуточную опасность. Но разве своим нравом, определявшим и ее поступки, не походила она если не на саму жизнь, то по крайней мере на жизнь родного города? Она как нельзя лучше олицетворяла его собой, совмещая в себе приветливость горожан с их способностью идти напролом. Город, может, и сам иногда ужасался содеянному. А вот мадам Ваэд со своей жаждой успеха, поразительной свободой от угрызений совести, сноровкой, чувством превосходства, осмотрительностью не боялась ничего, даже строгость нравов ее не страшила.
Да разве и он не достойный сын своей матери? Разве откажется он от доставшегося ему выигрыша? Камаль стремительно соскочил с кровати, словно его кто-то подтолкнул. Но, сделав несколько шагов, он замер вдруг посреди комнаты, уставившись в пол. Рассеянно провел рукой по волосам. Потом направился к двери, открыл и через арку по лестнице выбежал в ярко освещенный дворик, пошел по одной из начинавшихся тут же галерей с длинными столбами по краям, до середины покрытыми керамическими плитками, а выше покрашенными, как и стены, в небесно-голубой цвет. Солнечные блики переливались на вечно неспокойной водной глади. Камаль не замечал разлитой под аркадами пьянящей утренней свежести, очарования и покоя. Он вообще ни на что не обращал внимания.
Камаль взялся за ручку завешенной тяжелыми гардинами двери. Плотно сжав губы, вошел и окинул мать суровым взглядом; та, не удержавшись, воскликнула:
— Мальчик мой, что случилось?
Она сидела в гостиной, и на столе перед ней лежал поднос — по воскресеньям она завтракала в одиночестве (в будни она посылала будить сына свою верную служанку Хейрию и не притрагивалась к еде, пока он не усядется против нее). Камаль застыл на пороге. Шея под маленьким, слегка утяжеленным подбородком лицом матери выглядела столь изящно, что у Камаля перехватило дыхание. Острый тонкий нос, направленный в его сторону, нежные скулы, черные живые глаза, тесно очерченные сверху бровями, вытянутыми к вискам, по форме напоминающими запятые, — казалось, она еще не решила, засмеяться ей или удивиться. Волосы ее обтягивал завязанный по-турецки шелковый платок, а розовые и без румян щеки словно лучились мягким светом.
Столь явная красота матери растрогала Камаля. В нем заговорил стыд, и ему стало неловко, что он так быстро переменил о ней мнение.
Но он упрямо решил выложить ей все тут же, отбросив недомолвки, отказавшись от стыдливого замалчивания. Он желал теперь знать правду, которую, не объясняя толком причин, от него всегда утаивали, отделываясь милыми шутками. Какой бы чудовищной она ни была, Камаль хотел до нее докопаться.
По телу побежали мурашки, дрожь пробрала Камаля, и ему пришлось собрать все силы, чтобы совладать с нею.
— Ну что стоишь, садись, — весело сказала мадам Ваэд. — Славно с твоей стороны подняться в такую рань, чтобы составить мне компанию, ты ведь сегодня выходной. Позавтракаем вдвоем, вдвоем куда приятнее.
Но Камаль, словно и не слыша ее слов, продолжал стоять, уставившись на мать и стараясь унять охватившее его волнение.
— Что не садишься-то?
Тон мадам Ваэд словно сам собой изменился, лицо омрачилось.
— О господи, да что с тобой? Захворал? Скажи мне…
Она привстала.