Чайковский
Шрифт:
«Куда убежать от этой несносной язвы, которую я в пылу совершенно непостижимого безумия привил себе сам, по собственной воле, не спросясь ни у кого, неизвестно для чего! Даже пожаловаться не на кого! Я теперь только узнал, что, не будучи злым по натуре, можно сделаться злым. Моя ненависть, мое (впрочем) заслуженное презрение к этому человеческому существу бывают иногда безграничны. Я узнал теперь, что можно ощущать в себе желание смерти своего ближнего и ощущать это страстно, неистово. Это и гадко, и глупо, но я называю… вещи их настоящими именами»[132].
Петр Ильич постарался максимально дистанцироваться от «этой несносной язвы». Все переговоры с ней вели брат Анатолий и издатель Юргенсон, не только издатель, не только приятель, но и казначей.
Жизнь Антонины Милюковой с осени 1877 года покатилась под откос, а жизнь Петра Ильича понемногу налаживалась и даже (тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить) пошла в гору. «Я хотел себя переломить, и ничего из этого не вышло, – писал он Николаю Рубинштейну
Против природы не попрешь, это факт.
Глава седьмая. Жить все, таки можно
Афиша премьеры оперы «Евгений Онегин». 1877.
Здание консерватории в Москве. 1920.
Деятельность гениев всегда носит новаторский характер. Таланты совершенствуют то, что есть, а гении создают то, чего раньше не было, – в этом-то и отличие.
Петр Ильич Чайковский обладал тонкой душевной структурой. Он был человеком мнительным, ранимым, склонным к меланхолии, увлекался спиртным (что уж греха таить), но, к счастью, лучшим лекарством и наивысшей радостью для него был не алкоголь, а творческий труд, создание новых музыкальных произведений.
Четвертая симфония, над которой Чайковский работал в тяжелом 1877 году, стала этапным произведением, очередной вехой творческого пути великого композитора. О музыке трудно рассказывать словами – ее надо слушать. Но если уж словами, то надо начинать с содержания. Четвертая симфония стала продолжением бетховенской темы столкновения Человека и Судьбы. Вообще-то Чайковский не был склонен раскрывать содержание своих произведений, ведь музыку каждый волен понимать по-своему, да и не всегда можно выразить словами переживания, испытанные во время создания произведения.
«Вы спрашиваете меня, есть ли определенная программа этой симфонии? Обыкновенно, когда по поводу симфонической вещи мне предлагают этот вопрос, я отвечаю: никакой. И в самом деле, трудно отвечать на этот вопрос. Как пересказать те неопределенные ощущения, через которые переходишь, когда пишется инструментальное сочинение без определенного сюжета? Это чисто лирический процесс. Это музыкальная исповедь души, на которой многое накипело и которая по существенному свойству своему изливается посредством звуков, подобно тому как лирический поэт высказывается стихами. Разница только та, что музыка имеет несравненно более могущественные средства и более тонкий язык для выражения тысячи различных моментов душевного настроения. Обыкновенно вдруг, самым неожиданным образом, является зерно будущего произведения. Если почва благодарная, т. е., если есть расположение к работе, зерно это с непостижимою силою и быстротою пускает корни, показывается из земли, пускает стебелек, листья, сучья и, наконец, цветы. Я не могу иначе определить творческий процесс как посредством этого уподобления. Вся трудность состоит в том, чтоб явилось зерно и чтоб оно попало в благоприятные условия. Все остальное делается само собою»[135].
В переписке с баронессой Чайковский называет Четвертую симфонию «нашей». Дело в том, что она посвящена Надежде Филаретовне, но по ее собственному желанию имя ее не указано на заглавном листе. Чайковский выставил посвящение: «Моему лучшему другу», и только двое знали… Надо сказать, что баронесса не афишировала своего знакомства с Чайковским, так же как и он – своего знакомства с ней. «Я не желала бы, чтобы кто-нибудь знал о нашей дружбе и сношениях, – писала Надежда Филаретовна Петру Ильичу, – поэтому с Николаем Григорьевичем я вела об Вас разговор как о человеке, мне совсем постороннем. С полным неведением и невинным интересом я спрашивала его, надолго ли и зачем Вы поехали за границу»[136]. «Я очень радуюсь, что Вы не дали почувствовать Рубинштейну, что близко знаете меня»[137], – отвечал Петр Ильич.
К слову, о Николае Рубинштейне. Надежда Филаретовна не могла простить ему деспотического поведения в консерватории, где все было подчинено его желанию и его пристрастиям. Отношение Петра Ильича было более сложным и периодически меняло свой вектор. «Относительно Н. Рубинштейна Вы почти правы, т. е. в том смысле, что он совсем не такой герой, каким его иногда представляют, – отвечал он Надежде Филаретовне. – Это человек необыкновенно даровитый, умный, хотя и мало образованный, энергический и ловкий. Но его губит его страсть к поклонению и совершенно ребяческая слабость к всякого рода выражениям подчинения и подобострастия… Я часто сержусь на Рубинштейна, но, вспомнив, как много сделала его энергическая деятельность, я обезоружен… Потом не следует забывать, что это превосходнейший пианист (по-моему, первый в Европе) и очень хороший дирижер»[138]. Однако в январе 1878 года мнение Петра Ильича о Николае Григорьевиче изменилось в худшую сторону окончательно. «Он [Рубинштейн] пишет мне, что болезнь моя – вздор, что я блажу, что я просто предпочитаю dоlсe far niente [блаженное ничегонеделание] труду, что я отучаюсь от труда, что он очень жалеет, что принял во мне слишком много участия, ибо этим только поощрил мою лень… Но, главное, неподражаемый тон письма! Разгневанный начальник, пишущий к трепещущему подчиненному!.. Если б и в самом деле он был моим благодетелем, то своими упреками он парализует мою благодарность»[139]. Счетчик благодеяний обнулился – впредь отношения будут носить строго деловой характер.
Но вернемся к Четвертой симфонии. У Бетховена – столкновение Человека и Судьбы выливается в противоборство, а у Чайковского рок непобедим, суть его симфонии заключается в переживаниях, которые испытывает человек под ударами судьбы. Человек мучается, ищет выход, пытается найти утешение в мечтах или воспоминаниях… Близкая, хорошо знакомая тема, и Петр Ильич блестяще ее воплотил.
«Интродукция есть зерно всей симфонии, безусловно главная мысль. Это фатум, это та роковая сила, которая мешает порыву к счастью дойти до цели, которая ревниво стережет, чтобы благополучие и покой не были полны и безоблачные, которая, как дамоклов меч, висит над головой и неуклонно, постоянно отравляет душу. Она непобедима, и ее никогда не осилишь. Остается смириться и бесплодно тосковать… Не лучше ли отвернуться от действительности и погрузиться в грезы… Вторая часть симфонии выражает другой фазис тоски. Это то меланхолическое чувство, которое является вечерком, когда сидишь один, от работы устал, взял книгу, но она выпала из рук. Явились целым роем воспоминания. И грустно, что так много уж было, да прошло, и приятно вспоминать молодость. И жаль прошлого, и нет охоты начинать жить сызнова. Жизнь утомила. Приятно отдохнуть и оглядеться… Третья часть не выражает определенного ощущения. Это капризные арабески, неуловимые образы, которые проносятся в воображении, когда выпьешь немножко вина и испытываешь первый фазис опьянения. На душе не весело, но и не грустно. Ни о чем не думаешь; даешь волю воображению, и оно почему-то пустилось рисовать странные рисунки… Среди них вдруг вспомнилась картинка подкутивших мужичков и уличная песенка… Четвертая часть. Если ты в самом себе не находишь мотивов для радостей, смотри на других людей. Ступай в народ. Смотри, как он умеет веселиться, отдаваясь безраздельно радостным чувствам… не говори, что все на свете грустно. Есть простые, но сильные радости. Веселись чужим весельем. Жить все-таки можно».
Жить все-таки можно, и финал симфонии тому порукой.
Жить все-таки можно! И это самое главное. А то, что придется веселиться чужим весельем, не так уж и важно. Было бы веселье, а все остальное приложится.
Окончательно успокоившись, Петр Ильич подвел черту в отношениях с женой. «Получил твое письмо, с известием о том, что А[нтонина] И[вановна] пристает с письмами к Папаше и к тебе. Это очень, очень мне неприятно. Толя! я согласен на фортепьяно, – но с следующим условием. Напиши ей сейчас же, что она не получит ничего, если не даст подписку в том, что, получивши 1) вексель в 2500 р. (который я дам, когда хочешь); 2) фортепьяно и 3) обещание 100 р. субсидии, она признает себя вполне довольной и удовлетворенной, никогда не будет писать ни мне, ни Папаше и никому из моих родных ничего. Я это говорю совершенно серьезно. Я ей не дам ничего, если она не согласится дать этой подписки. С этим исчадием ада шутить нельзя; благородные чувства с ней излишни… Решительно отказываюсь что бы то ни было дать, если она не даст подписки. Чего мне бояться? Ее сплетней я не боюсь, да они будут идти своим чередом, во всяком случае. Хочет она развода? Тем лучше. Хочет шантажировать меня, донеся про меня тайной полиции, – ну, уж этого я совсем не боюсь. Итак, пусть даст подписку во что бы то ни стало»[140].
Добрейшая Надежда Филаретовна, не жалевшая ничего ради спокойствия Петра Ильича, ради создания благоприятной обстановки для творчества, была готова выплатить Антонине Ивановне десять тысяч отступного, но до этого дело не дошло.
Одна проблема была решена, то есть из разряда проблем переведена в разряд мелких докук. Но оставалась другая – консерватория. Николай Григорьевич, скрепя сердце и скрипя зубами, предоставил Чайковскому длительный отпуск, однако ожидал его возвращения. Сам Петр Ильич, уезжая из Первопрестольной, еще не был готов окончательно порвать с консерваторией, вернее, с постоянным, пусть и скудным, доходом, который давало ему преподавание. Баронесса фон Мекк проявила по отношению к нему определенную щедрость, но до каких пределов могла простираться ее благосклонность, было пока непонятно. Однако в феврале 1878 года Надежда Филаретовна написала, что, по ее мнению, Петр Ильич пока еще не готов вернуться к преподаванию, поскольку только начал приходить в нормальное состояние, и что сама она предпочла бы, чтобы он был «совсем свободен от Рубинштейна». В детали она пока еще не вдавалась, но намерение выразила ясно.