Четыре брода
Шрифт:
— Какое это имеет значение?
— Большое. Возле гречки, зная, что она пойдет на блины, не переутомишься.
Сагайдак только руками развел и ресницами погасил усмешку.
— Значит, сожгли машину. А что дальше?
— Бежали, аж подковы дымились у коней.
Услыхав такой ответ, командир рассмеялся, а у Романа по всему лицу зашевелились хитринки:
— Так, может, мы свою норму смелем не па жерновах, а на ветряке? Ведь у него явный перевес над человеком.
— Какой это у него перевес? — удивился Чигирин.
—
На этот ответ Сагайдак так рассмеялся, что даже слезы выступили на глазах, а близнецы хотя и. притихли, но уже знали, что гроза обошла их чубатые головы…
И снова предвечерний лес, и тени деревьев на рельсах, и партизаны возле железнодорожного полотна, мелькающие, словно тени. Теперь Василь и Роман притаились в засаде ближе к станции, а на полотне, возле стыков рельсов, орудуют старый Чигирин и Иван Бересклет. Вывернув болты из накладок, что соединяют рельсы, они сползают с насыпи, а на полотно с лапами поднимаются Петро Саламаха и Григорий Чигирин.
— «Эй, ухнем», — тихо говорит Саламаха и лапой приподнимает железо. У него костыли выскакивают, как грибы, и он изредка насмешливо глядит на Григория, который начинает пыхтеть. — Хлопче, может, поменяемся местами, а то у тебя, видно, дерево более твердое?
— Обойдется. Вот отдышусь и догоню хвастуна.
Вглядываясь в даль, волнуется Сагайдак, тревожится, а из памяти неизвестно почему навертываются только два слова: «Остановись, мгновение», «Остановись, мгновение». Это в том смысле, чтобы все остановилось, что может помешать им.
На станции раздался гудок паровоза. Неужели наш? Неужели наш?
Сагайдак, пригнувшись, взбирается на насыпь, показывает Саламахе и Чигирину, на сколько надо раздвинуть концы рельсов. Партизаны приподняли их лапами и отвели в стороны — вот и вся техника. Вот и вся. А в голове уже отдается стук колес еще невидимого поезда. А теперь — в леса!
Бежит по рельсам дрожь, нервно, наперегонки скачут по ним лучики, и уже, чихая паром, разбрызгивая искры, надвигается темная громада. И вдруг с разгона оседает паровоз, бешено вгрызается в насыпь, и черт знает как переворачивается, а на него с неистовым треском, скрежетом и визгом наскакивают, разламываясь и громоздясь, вагоны. Из их разверзшихся внутренностей клубами вырываются белые облака.
— Газы! Газы! — испуганно кричит Иван Бересклет и топает своими сапожищами в глубину леса.
За ним бросаются несколько партизан, подхватывается с земли и Василь, да Роман властно придерживает его рукой.
— Не беги, брат. Если умирать, то не трусом.
В лесу, видно, кто-то остановил Бересклета, так как тот снова завел свое:
— Это же газы! Наверное, баллоны полопались.
— Тю на тебя, дурень! — спокойно отозвался старый Чигирин. — Это не газы, а мука. Завтра из нее коржей испечем.
— Опять коржей! — с огорчением
И хохот покрыл его слова.
XVI
— Куда же вы такой, больной и перебинтованный? Побудьте у нас еще денек, — жалостливо затрепетали девичьи ресницы. — Слышите?
— Спасибо, Ганнуся, Побреду уж как-нибудь, а если не смогу, так поковыляю, словно бедняга рак. — Данило пальцами показал, как он будет ковылять, и Ганнуся улыбнулась, но сразу и загрустила. — Чего ты, доченька? Чего, маленькая? Чего, ласковая?
— Грустно мне будет без вас, — потупилась девушка.
— Почему же, Ганнуся?
— Батько пошел на войну, вот и вы пойдете, а я снова останусь одна-одинешенька на свете.
— Почему же одна? А челн на речке? — хочет как-то развлечь ее Данило.
— Вот разве что челн да весло. Но теперь и на нем далеко не уедешь — полиция следит. Сейчас хотите идти?
— Сейчас, а то ноги уже сами просятся в дорогу.
— Не так ноги, как душа, — понимающе покачала головой девушка, затем подошла к сундуку, подняла тяжелую дубовую крышку, достала из-под каких-то одежонок бобриковое пальто. — Тогда возьмите отцовское, ведь по ночам уже на пару приходят туман и холод.
— Чем я смогу отблагодарить тебя?
— Если живы будете, то хоть напишите. Только непременно оставайтесь живым!
— Постараюсь, Ганнуся. — Данило невольно потянулся к девушке, погладил, как гладят детей, головку, толстую косу. Невыразимые жалость и тревога за судьбу этого доверия и красоты, что молча стояли возле него, уже не надеясь на свое счастье, охватили его душу. Закончилась бы война, пришел бы с войны ее отец — вот все ее счастье. Да будет ли такое?
Ганнуся неожиданно вздрогнула, отпрянула, настороженно повернулась к окну.
— Что там?
— Кажется, кто-то скрипнул воротами. Кого-то несет нелегкая — к крыльцу идет. Прячьтесь в каморку.
Данило метнулся в каморку, а в это время по-стариковски закряхтели, заскрипели высохшие половицы крыльца и кто-то тихо постучал в дверь.
— Кто там?! — испуганно откликнулась Ганнуся.
Снаружи послышался приглушенный смех:
— А это я. Не узнаешь?
— Юрий.
— Он самый!
— Сумасшедший! Чего ты по ночам шатаешься и пугаешь людей?
«Сумасшедший» снова засмеялся:
— Открой, Ганнуся, тогда скажу на ухо.
— Эге, так и открою кому-то!
— А я думал, тебе со мной веселее будет.
— Что-то не ко времени ты веселым стал.
— Ганнуся, разве тебе еще не пора гулять? Или ты, может, примака приняла?
— Известно, приняла — не ждать же тебя.
Но Юрко и от этого не унывает:
— Дай хоть погляжу на этого приблудного: похож ли он на человека?
— Завтра приходи. И завтра я расскажу твоим родителям, как ты людям спать не даешь.