Чума в Бедрограде
Шрифт:
(Кофейник свалился в бак случайно, и вынимать его никто уже не стал.)
Полученная смесь была крайне чёткой (Дима лизнул мокрый палец и получил пятнадцатиминутный перебой в трудоспособности, что явно неплохой результат) и уже почти готовой. Разбодяжить эти двадцать литров — и партия контрабандной сивухи из Латинской Америки готова. О признании личности контрабандиста позаботится Святотатыч, а легенду сожрут.
Обратную ветрянку же сожрали.
(Ну и образ, батюшки!)
Сожрали с причмокиванием, и Диму все за это крайне полюбили и похвалили, только мысли о любви и похвалах невольно
Чума в Порту.
И вот что с ней делать — непонятно, невозможно понять, сама Портовая гэбня не знает точно, где и сколько там людей, кто и с кем там какую любовь имеет и когда кто-нибудь надумает послать блокаду в пень и заняться своими серьёзными делами. Никакие люди от Виктора Дарьевича не помогут вколоть лекарство бандюку, который числится в официальном розыске, и десятку его подручных, о существовании которых не знает даже Святотатыч.
Мысль о том, что блокада Порта долго не продержится, кто-нибудь сорвётся с места на деловую встречу, и вместе с ним сорвётся и поползёт по всему миру чума, была совершенно не страшной и не грустной. Потому что проблема такого масштаба — слишком колоссальна и грандиозна, чтобы вместиться в маленькую Димину душонку. Он просто не мог представить, как это — всемирная эпидемия.
(«Пандемия», — услужливо подсказал обширный словарный запас.)
Примерно как не мог представить себе войну. В общем, как рядовому и благочинному жителю Всероссийского Соседства ему и не полагалось, но образы из полуподпольных латиноамериканских книжонок тревожили разум.
Примерно как не мог представить себе степную чуму, пока не оказался в самой её серёдке.
И это тоже было не страшно и не грустно, просто несколько мерзко — смотреть на бродячие куски гниющего мяса. Не страшно, потому что слишком.
Если вдруг какая угодно чума разразится по всему миру, Дима даже не испугается.
(Даже сейчас понятно, что будет ржать как идиот — кто бы, мол, мог подумать, что мне доведётся сгубить человечество.)
Дима боится совсем, совсем другого.
Это сложилось феерически нелепым образом. Когда Диме исполнилось девятнадцать (давно, на втором курсе, когда Гуанако ещё никуда не пропадал, а жизнь была радостна и прекрасна), он надумал возродить былые столичные радости, вернуть все вещи, которые стырил при побеге оттуда, и, возможно, даже покаяться перед дядькой с дерьмом на балконе.
(Не сам, конечно, надумал, а былые радости позвонили и предложили мириться.)
Примирение и возрождение часа за полтора обернулось пьянкой каких-то совсем уж исключительных масштабов, из которой Дима помнил первые двадцать минут, затемнение, а потом — что на улице ночь, они с радостями прыгают по какому-то столичному переулку и бьют ногами неизвестного Диме человека в крайне задрипанной одежде (как есть беглый преступник или ещё какой неблагонадёжный элемент — кажется, про это они и кричали, уверяя всех возможных очевидцев в том, что блюдут покой Всероссийского Соседства). Человек вроде бы закрывал голову руками, но на самом деле уже нет, и там, где Димина нога ожидала почувствовать рёбра, было почему-то очень мягко.
Дима отдёрнулся и отдёрнул других — человек не пошевелился.
Тогда он почувствовал, что его
(Так, впрочем, и не проблевался.)
Разумеется, всё по всем законам жанра: он так до сих пор и не знал, прибили или нет, было ли это всё шуткой или даже, может, глюком.
И не знал, почему приходил в такой ужас от мысли о том, что, он, возможно, убил человека. Ведь не то чтобы каждая жизнь была священна — есть бесполезные говнюки, отсутствие которых в этом мирке только сделает всем лучше. Хотя и это тоже пустой трёп, право на жизнь не связано с социальной ценностью, оно просто есть, а потом заканчивается. Иногда раньше, иногда позже, занавес, расходимся, не на что тут смотреть.
Но Дима оказался не то духовнее, чем полагал, не то брезгливее, чем полагал, — в общем, ему бессмысленно и неотвратимо казалось, что, убив некоего безымянного, неблагонадёжного и все дела, он сломал что-то такое, в чём не понимает и не может понимать в силу своей человеческой сущности.
(И рёбра.)
И никакие умопостроения от этого ощущения не спасали.
Гуанако сперва поржал (ох как они тогда поругались), потом недоумённо выкатил глаза, потом только сочувственно вздохнул, но так до конца и не понял, просто смирился.
(Да Дима и сам не понял, просто вот так оно было — и всё.)
И так бы оно, наверное, и осталось трагикомическим эпизодом из невинного детства, если бы не явление Андрея на Колошму весной 76-го, аккурат перед степной чумой.
Андрею было сильно надо помощи Гуанако, Гуанако было не сильно надо помогать Андрею, а досталось, как обычно, Диме. Тогда и твирь-в-жопу приключилась, и крайне насильственные сношения с бесконечными младшими служащими, и ещё кое-что.
Андрей притащил Диму в очередное безликое помещение, поставил перед закреплённым в специальной рамке пистолетом (выглядит предельно идиотски, но направление задано чётко — ни себя, ни Андрея, ни охрану не перестреляешь). Напротив рамки стоял неизвестный (безымянный, неблагонадёжный) заключённый.
«Стреляй», — сказал Андрей.
«А не пошёл бы ты в хуй?» — дружелюбно предложил Дима.
(Знал бы он тогда, что они фактически в Хуе и находятся — то есть на Хуе, ибо Хуй под землёй, и не под абы какой, а прямо под Колошмой.)
«Стреляй», — сказал Андрей.
Дима пожал плечами и завалился на пол.
Его подняли, он уставился в потолок. Его подтолкнули, он качнулся обратно. Его приволокли к рамке, он опёрся на неё спиной.
Андрей вздохнул, вытащил собственный пистолет и выстрелил заключённому в живот.
«Теперь ему очень больно, и, кроме того, он в любом случае скоро умрёт. Стреляй».
Дима выстрелил, конечно. Чужие сдавленные стоны и ползанье в крови имеют крайне тонизирующее воздействие на моторные рефлексы.
Андрей привёл второго — стреляй.
Третьего.
На четвёртом Дима не выдержал, спросил самого заключённого — ты, мол, хочешь умереть?
Тот посмотрел на Андрея, посмотрел на своих успевших помучиться коллег по заключению и мрачно усмехнулся: «Конечно».
«Своеобразные же у тебя мечты».