Чума в Бедрограде
Шрифт:
— А хоть кто-нибудь хоть кого-нибудь понимает? — невесело усмехнулся Гуанако. — Я вот — точно никого. Но знаешь, мне достаточно просто знать, что бывают другие люди. Непохожие на меня, думающие и действующие иначе. Если держать это в голове, жить немного проще.
— Мне незачем, — Максим обвис в верёвках. — Меня отовсюду вышвырнули, а Габриэль… о нём обещала позаботиться Бедроградская гэбня. И не обманула: Охрович и Краснокаменный сказали, что он уже в Медкорпусе.
— Димиными стараниями. Бедроградская гэбня о Медкорпусе ничего пока не знает, —
— Так Дима всё-таки не хотел, чтобы… — вопрос застрял у него в глотке.
— Откуда мне знать, — Гуанако пожал плечами и дошёл до двери, не сбившись с курса, что было уже достижением. — Всё, что мы вообще можем, — это верить. В лучшее. Иногда.
— Но когда кругом столько врут…
— Приходится бить себя по щекам и верить особенно яростно!
Верить, да.
Максим заканчивал кафедру истории науки и техники, а не истории религии. Кафедра истории религии развалилась, ещё когда её заканчивал Гуанако.
Максиму, наверно, просто неоткуда было узнать, что такое «верить» и как это работает.
«Верьте мне», — твердил то ли Гуанако Савьюру, то ли Савьюр Гуанако, когда они заперлись в гуанаковской камере до приезда Комиссии по Делам Гэбен, которая должна была разобраться с ситуацией на Колошме.
Верьте мне, всё будет круто, всё будет навсегда. Это неважно, что Савьюра через несколько часов нечаянно пристрелит собственный охранник — пока здесь-и-сейчас веришь, что всё будет круто и навсегда, оно ведь и правда в некотором смысле так.
Верьте мне, всё так и было, всё правда. Это неважно, слушают ли тебя студенты на лекции, гэбня ли на допросе, скопцы ли в Вилонском Хуе — пока здесь-и-сейчас веришь, что всё так и было, твою лажу сожрёт любой. Историография — скорее искусство, нежели наука. Искусство верить, что всё, что ты сейчас наплёл, — чистейшая правда.
Верьте мне, шансы есть, может получиться. Это неважно, сказал тебе это хороший врач или плохой, — пока веришь, что шансы есть, они есть, и всё тут.
Гуанако верил в шансы до тех самых пор, пока не подслушал, как у Святотатыча интересуются: «Очнулся. Положить под снотворное или, наоборот, привести в кондицию для беседы?»
Хороши или плохи портовые врачи, но они-то знают, что пациента часто не из гуманизма с того света вытаскивают, а для того, чтобы спросить «где деньги, падла?».
Ну или там: ты заражал дом Габриэля Евгеньевича?
И Гуанако готов сделать вид, что его очень интересует ответ на этот простой и очевидный вопрос, чтобы не признаваться всем подряд, что ему просто очень нужно как можно скорее посмотреть, потрогать. Попускать сопли.
А Святотатыч и прочие все подряд (какое счастье, что Охрович и Краснокаменный уехали!) готовы сделать вид, что они ничегошеньки не понимают. И даже дать Гуанако одному потоптаться перед дверью святотатычевской каморки.
За дверью было тихо.
За приоткрытой медленно-медленно, чтоб не скрипела, дверью было тихо и Дима.
Дима был бледнющий, растрёпанный и какой-то смешной. Пытался не сползать, усидеть-таки на подушках и даже читать какую-то Святотатычеву книжку. Не умеет он ни убивать, ни умирать — умирать ему скучно,
Гуанако, всё ещё косой от Диминой наркотической бодяги, не выдержал и заржал.
Это какой-то пиздец — столько ржать всё время. Чума в Бедрограде, люди умирают и выживают, а Гуанако всё ржёт и ржёт. Но ведь правда же — весело.
Весело, когда бледнющий, растрёпанный, какой-то совершенно по-первокурсничьи маленький-тощенький Дима делает клинически упорное лицо и вцепляется слабыми пальцами в книжку.
Весело.
Не сегодня, всё-таки не сегодня — это и без врачей понятно.
Дима обернулся.
Глава 35. Бы
Университет. Дима
Дима обернулся и обнаружил, что нет, с некоторой вероятностью его зрение никогда не станет прежним. Все возможные шутки про очки с простыми стёклами и дурную гуанаковскую наследственность врываются в это повествование и рядком садятся на край койки.
Гуанако, трогательно-зелёный и принципиально отказывающийся фокусироваться, загибался от хохота, сползая по двери. А это, знаете ли, симптомчик. Симптомчик, знаете ли, это.
Уж Дима-то ведал.
Но, леший, как же хорошо было его видеть. Не в смысле качества изображения, а в смысле вообще.
Ещё лучше было бы его трогать.
По возможности пару лет без перерыва.
— Гуанако, я тебя люблю, — не выдержал Дима, — и твоего брата-близнеца тоже. Это я так, на будущее и на тот случай, если у меня вдруг где-нибудь что-нибудь разойдётся и смерть решительно наступит мне на печень. Своим ржачем ты, кстати, повышаешь вероятность этого, поскольку заразительно, а мне не следует смеяться, я это как медик говорю.
Гуанако как будто отмашки ждал — мгновенно заткнулся, скакнул к койке, аккуратно уселся на краешек (он сам и есть ходячая шутка про дурную наследственность, ага) и уставился на Диму круглыми-круглыми глазами.
О это вечное «и тут-то до него, наконец, дошло, как же ему было страшно».
Потом он протянул руку вроде как к Диминой щеке, почему-то смутился, изменил траекторию в полёте и потрепал его по волосам. Это потребовало решительных действий, и Дима схватил Гуанако в охапку — не очень сильную, зато крайне внятную в плане интенций.
Потому что есть обстоятельства, которые сильнее интенций, но иногда, в день большого праздника, бывают интенции, которые сильнее обстоятельств.
В том числе и зверской боли в, откровенно говоря, всём теле.
— Можно я просто дебильно помычу? — пробормотал Гуанако куда-то Диме в макушку. — А то мои речевые навыки как-то не очень.
У Гуанако под мышкой (почему Дима всё время оказывается под мышкой?) было крайне приятно и крайне немыто, но всё равно приятно.
Посмертная эйфория спешила приобрести чудовищные формы.