Чума в Бедрограде
Шрифт:
— Может, не может — опять, — по-собачьи вздохнул Гуанако. — Слушай, прости, я уже, кажется, без вспомогательных средств «может» от «не может» не отличаю. Требуются профилактические процедуры, блядь.
С этими словами он извлёк из сапога стебелёк савьюра и принялся крайне методично использовать его по назначению. Сам Дима предпочитал профилактические процедуры алкогольного типа (всё равно ж от травы толком не пёрло), поэтому первую савьюровую самокрутку проигнорировал, но потом выяснилось, что из одного стебелька получается на удивление много продукта потребления.
Гуанако не сильно изменился
Харизматичным, остроумным и знающим всё на свете — или уж точно знающим, как можно без этого знания обойтись. Весёлым, простым и крайне заразительным в своей весёлости и простоте. Как раз таким, каким полагается быть отцу.
В общем, савьюр с маленькой буквы явно действовал на Гуанако лучше, чем Савьюр с большой.
Дима проглотил ностальгические сопли.
На третьей савьюровой самокрутке он решил, что всё равно уже слишком много пассивно выкурил, чтобы далее сопротивляться неотвратимой поступи нереальности. Гуанако воспротивился было, апеллируя к тому, что Дима же этого не употребляет и вообще, но Дима резонно заметил, что ему надо не для мыслительных процессов, а для развлечения и научного эксперимента относительно воздействия наркотиков разнообразной степени тяжести на его и без того измочаленный организм. Гуанако воспротивился было ещё раз, но Дима решил, что лимит честности на сегодня исчерпан, и прибег к неспортивным методам.
Тактильного типа.
У Святотатыча где-то должен был прятаться гербарий запрещённых к употреблению растений посерьёзней савьюра, Дима это точно знал. А Гуанако знал, где (и что конкретно со всем этим полагается делать).
Святотатычевские обширные запасы, оказывается, жили прямо тут, под матрасом койки.
Святотатычевские обширные запасы, оказывается, были просто невыносимо гадкими на вкус.
Святотатычевские обширные запасы, оказывается, испускали странный густой дым, который обволакивал висящее за окном солнце пеленой, заставляя его расплываться так, что оно переставало быть точкой.
Степь была очень мягкой, как будто сделанной из толстой ворсистой ткани, и раскидывалась во все стороны до предела, где-то там, за пару сантиметров до него, превращаясь в такое же мягкое и ворсистое небо.
Это кокон, понял Дима, и ещё — это колыбель.
Алхимическая печь, состояние зародыша, который вправе выбрать, выходить ему наружу или нет.
Состояние зародыша, который может себя осознать и по-настоящему взвесить за и против.
Дима был совсем маленьким, таким, что его как бы и не было, и совсем прозрачным. Ещё не человек, пока что — только точка обзора, немая и неподвижная.
Воздух в коконе струился как вода, тёплый и жидкий, спокойный
Абсолютный покой.
Каждая травинка, каждый стебель под несуществующими ногами был таким же зародышем, предпочетшим остаться в коконе навсегда. Они шептали что-то неразборчивое на неведомом травяном языке и гладили несуществующие лодыжки.
Приглашая.
Всё, что казалось финальным, было только первым этапом, понял Дима. Между жизнью и смертью растёт трава, и можно расти этой травой. Тогда всё — всё, всё — будет просто скользить поверху, не задевая.
Абсолютный покой.
Навсегда.
Разве кто-нибудь может желать чего-то другого?
В поле зрения точки обзора появилось что-то далёкое — только так Дима и понял, что обернулся: степной кокон был со всех сторон одинаковым, замкнуто-бежевым, мягким. Далёкое постепенно становилось ближе — только так Дима и понял, что двигается.
Постепенно он разобрал, что видит: сколоченные из грубых досок нары, столик — откуда-то знакомая обстановка одиночной камеры, только прямо посреди травы, на ветру, без стен. В камере сидели двое и разговаривали: человек в голубой рубашке и ещё кто-то, кто располагался к Диме спиной. Дым их сигарет втягивался в дыру на краю горизонта.
Солнце.
Не прерывая разговора, человек в голубой рубашке посмотрел на Диму, и тот понял, что больше не может приближаться. Ему страшно захотелось моргнуть, хотя век не было, и глаз не было, и человек в голубой рубашке вовсе не пугал его. Но дальше приближаться было нельзя, потому что второй, сидевший спиной, мог заметить. Если бы он заметил Диму, у того больше не осталось бы свободы выбирать самому.
Ноги запутались в савьюре, и Дима остановился. Дима спросил что-то у человека в голубой рубашке, но у Димы не было рта и не было голоса, поэтому он сам не узнал, что; человек в голубой рубашке что-то ответил, но у Димы не было ушей и не было слуха, поэтому он не узнал, что.
Желание моргнуть становилось всё сильнее.
Нити дыма от сигарет, серебрясь, привязывали двоих говоривших к солнцу, к выходу наружу, к миру движения и беспокойства. Дима знал, что знает этих людей, но никак не мог понять, что случится, если он вспомнит их имена: выпустят его или, наоборот, оставят здесь навсегда.
Но пока у него была своя воля и не было своей нити, он мог просто моргнуть.
Вдалеке раздался грохот, как будто проехала колесница.
Что-то пошло не так.
Он был так близок к рождению и уже видел во снах руку, тянущуюся к заслонке, но в самом начале апреля 1854-го над Бедроградом прошли впечатляющие грозы, и в одном из печных цехов не выдержала проводка. Электричество выключилось, и его восстанавливали на несколько минут дольше, чем хватало резервных батарей печей. Дима погиб вместе с десятками других зародышей, которые не могли существовать вне печных условий.
Ему было семь лет, и он был так близок к тому, чтобы перебраться на крышу соседней кабинки, но крыша намокла от дождя, а мозоль на безымянном пальце не позволила достаточно крепко сжать руку. Дима умер через полтора часа в районной больнице от переломов, которые получил, упав с колеса обозрения.