Дальние снега
Шрифт:
— Мы требуем, генерал, отстранить вора! — гневно настаивал капитан-лейтенант.
Бенкендорфа возмутил его тон, и он воскликнул:
— Да как вы смеете так отзываться о чиновнике, полномочия коего утверждены лицами, облеченными монаршим доверием?! Это бунт!
— Вы напрасно думаете, генерал, нас застращать, — спокойно ответил защитник правды. — Ежели вы не желаете видеть очевидной вины вашего подчиненного, мы обратимся к государю.
Проворовавшегося помощника пришлось срочно отстранить.
Александр Христофорович на каждом ночном следствии все допытывался, допытывался,
— Необходимо ваше показание: какой именно порядок вещей общество хотело ввести?
— Нужно ваше пояснение: какой образ правления долженствовал заменить ныне существующий?
— Требуется ваше объяснение: какими средствами вы полагали достигнуть новое правление?
— Я так понимаю, что в бытностью вашу за границей вы пришли к некоторым выводам…
— Да. О пользе законов и гражданских прав. Вояжи во Францию, Англию, Испанию утвердили во мне сей образ мыслей.
Бенкендорф с такой силой сцепил тонкие, длинные пальцы, что они побелели на сгибах.
— И я был в заморских вояжах, — сказал он доверительно, — однако у меня и в мыслях не могло появиться: поднять руку на божьего помазанника. Ну, а какие книги и рукописи развернули ваше желание конституции и укоренили в вас сию мысль?
— Книг таковых я читал весьма много. Помню «О Конституции Англии», переведенную на русский язык Татищевым, — назвал Бестужев первую пришедшую ему в голову, действительно, прочитанную книгу. — Рукописей же, сколько мне помнится, я вовсе никаких не читал.
Конечно, не станет же он говорить, что читал и делал пометки на рукописях Никиты Муравьева, Рылеева, брата Александра.
Так они сидели друг против друга и час, и дна, и три, и уже светало, и можно было подумать, что беседуют добрые знакомые, если бы не скрип гусиного пера — то тщетно старался записать дословно разговор приземистый, широколицый надворный советник Ивановский. Он уже не однажды за эту ночь подливал чернила в медную, с откидной крышкой чернильницу, похожую на жабу, и песочница почти опустела.
А Бенкендорф снова и снова чуть ли не упрашивал, и на бледном, удлиненном лице его в бакенбардах написано искреннее участие.
— Расскажите без утайки все, что вспомнить можете. Вины ваших сообщников уже обнаружены, обстоятельства самоподробно раскрыты, и ваши показания послужат только к облегчению их участи… Кто был свидетелем слов о конституции? В подтверждение, что нам все уже известно и необходимы лишь небольшие уточнения, я могу дать вам прочитать…
Он протянул Бестужеву несколько синих папок. Внутри на старательно пронумерованных листах с водяными знаками были начисто переписанные показания Рылеева, Одоевского, брата Александра и Каховского.
Бог мой! Да что же они так разоткровенничались! К чему это? Видно, в пылу покаяний, самобичеваний наговорили много лишнего. Или таково представление о честном дворянском слове, «кодексе чести», «человеке совести»? Раз уж проиграли открытый бой, значит, вот моя шпага! И незачем изворачиваться, быть вьюном… Какое-то наивное выворачивание души, ребячество, незрелость. Разговоры о «поврежденном разуме», «безумнодумстве»…
Как
Бенкендорф после каждого дознания суровел все более и более. И, наконец, сказал:
— Вы сами избрали свою судьбу…
Шел месяц за месяцем в однообразии казематной жизни, кажущейся вечностью. Все те же щи из мороженой капусты, каша с конопляным маслом, мутная вода, стекающая с потолка в тазы — их за сутки солдаты выносили не менее двадцати. Все те же утренние визитации Подушкина, считающего, что обдирать богоотступников — похвальное дело. Мертвая тишина за дверью — часовой в мягких туфлях бесшумно подходил к ней, чтобы отодвинуть темную занавеску и заглянуть в камеру. Изредка простучит по коридору деревяшка коменданта Сукина в сопровождении тяжелых сапог, и снова мертвящая тишина. Но даже эта обыденная жизнь равелина временами разнообразилась внешне, казалась бы, малозначащими, но для узников важными событиями.
Таким событием оказалось изобретенное братом Михаилом перестукивание. В основу его азбуки был положен звон склянок на корабле.
Услышав как-то утром глухое постукивание из соседней камеры, Николай Александрович быстро понял эту нехитрую азбуку и начертил ее на листке.
Первые слова, которые простучал он полешком, были: «Здравствуй, брат!»
Михаил сообщил Николаю, что арестованы и Павел, и Арбузов, и Торсон, но держатся они стойко.
Другим событием была встреча в чахлом садике Петропавловской крепости, во время прогулки, с изнуренным Рылеевым. Они бросились в объятия друг другу, но их быстро разъединили. Рылеев только успел прошептать:
— Ни о чем не жалей.
Возвратившись в каземат, Бестужев долго ходил по камере. Вдруг возникла мысль: «Эта крепость на виду у царского дворца. Они не могут существовать друг без друга. Стало привычкой видеть перед глазами казематы. Но все же мы потрясли основания, и деспотичная власть, рабство будут разрушены силами, идущими вслед за нами».
В трактире неподалеку от Сенатской гул от голосов, наяривает камаринскую музыкальный ящик. Краснолицый, с рыжей бородой извозчик в поддевке и плисовых штанах, заправленных в смазные сапоги, опрокинул в себя стакан анисовой и, крякнув, сказал приятелю с сизым носом:
— Мне верные люди доверили: бунтовщики клятву давали над мертвой головой, порази меня гром! Вкруг той головы кинжалы да пистоли лежат. А злые мышленники, поклав правую руку на оружие, а левую на грудки, обещались ни отца, ни мать не щадить, штоб свово добиться, штоб был у них свой Ваш-игтон.
— Это што, — перебивает приятель, хотя ему и непонятно, кто этот Ваш-игтон, — сказывают, у грахвини Трубецкой в умывальной комнате конституцию нашли…
— Да ну?! — поразился извозчик, — Жену Константина? Что ж она туда забралась?