Дальние снега
Шрифт:
— Там вопросы. На них надо ответить. Срочно.
Супруга Николая Павловича Романова, старшая дочь прусского короля Фридриха Вильгельма II — Шарлотта, в православии приняла имя Александры.
Была Александра Федоровна худощава, тонконога, а ее кукольное, словно бы фарфоровое, лицо казалось всегда настороженным. Она обожала своего Нику, оправдывала его склонность к телесным наказаниям солдат, безоговорочно одобрила расправу на Сенатской.
Плохо говоря по-русски, Шарлотта, услышав о том, что произошло тогда на площади, бросилась дома перед мужем на колени и, целуя его руку, орошая ее слезами,
— Du bist unser Better… unser Held! [43]
Николай тоже любил свою супругу. Как-то в день ее ангела — она была на два года моложе его — он возглавил кавалергардский полк, шефом которого была Александра Федоровна, и отдал ей честь, когда она стояла на одной из террас дворца. На ней тогда было закрытое белое платье из гроденапля, отделанное блондами, шляпка из белого крепа с султаном из перьев марабу. В эту минуту лицо Александры Федоровны приобрело выражение властности и стало очень похожим на лицо ее отца.
43
Ты наш спаситель… наш герой! ( нем.)
Когда Николай после разговора с Бестужевым пришел в ее спальню, Александра еще не спала. Сидела перед зеркалом в платье из брюссельских кружев на розовом чехле и словно изучала свое лицо. Он устало присел рядом, на постели, рассказал о своем разговоре, как он назвал, с одним из главарей сатанинской шайки.
— Ты знаешь, умнейший и потому наиболее опасный. Вздумал меня учить, как править… И наверняка на следствии никого не назовет. Скорее, сгниет в Сибири… — Помолчав, добавил: — А жаль. При своих способностях мог быть мне хорошим слугой.
Он вышел, пока она разделась и легла. Возвратившись, стал перед постелью на колени, припав щекой, прошептал:
— Императрица моя…
Глава шестая
В КАЗЕМАТЕ
Как ни темно и скорбно было
Вокруг меня — мой ум и взор
Ласкало дальнее светило,
Стихии тьмы наперекор.
Я знаю дедов честь и славу,
И я наследник их по праву.
«Вопросные пункты», переданные Бестужеву плац-майором Подушкиным, выспрашивали: «Каждодневно ли бываете на исповеди и у святого причастия», «Что побудило вас к злому намерению», «Кто был вашим учителем и наставником, способствовал укоренению в вас вольнодумнических и либеральных мыслей?»
Николай Александрович на вопросы отвечал, тщательно взвешивая каждое слово: «В тайное общество вступил, соболезнуя сердцем о неустройствах и злоупотреблениях в моем отечестве и всегда желая видеть средства к исправлению беспорядков и улучшению существующего управления». Об «укоренении вольнодумнических мыслей» хотел было написать: «Лет семь тому назад прочитал книгу „Путешествие критики“. Автор ее, некий господин С. фон Ф., рассказывал такой случай: десятилетний сын помещика говорит своему девятилетием у брату: „Когда я буду настоящим барином, так стану сечь людей еще больше, нежели батюшка“. — „Так и должно, отвечал другой. — Я часто слышу от матушки, что без побоев от них добра не видеть, а бить их ничуть по грех, лакей хуже собаки“».
Да раздумал писать — длинно.
На вопрос:
Подумав над вопросом: «Кто именно были основателями и членами тайного общества?», написал: «Будучи в обществе немногим более года, не мог доподлинно узнать всех имен. Члены, кои давно существуют в обществе, должны сие знать лучше моего».
…Сидел Бестужев в том самом Алексеевском равелине, где Петр I убил своего сына Алексея, а в царствование Екатерины II умерла от чахотки княжна Тараканова, обманом привезенная из Италии графом Орловым. Камера была словно гроб повапленный. Однажды утром, когда Бестужеву принесли горьковатую гречневую кашу-размазню в оловянной тарелке, на обороте прочитал он процарапанное:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну, За дело правое я в ней, И мне ль стыдиться сих цепей, Когда ношу их за отчизну.«Не Рылеев ли написал?»— подумал Бестужев.
Камни равелина, как запекшиеся стоны, хранили тайны и отчаяние. Сколько бессонных ночей провели здесь узники, с какими надеждами и мечтами простились? Там, за толстыми стенами, за рвами шла своя жизнь: скрывала свою муку Люба, изошли слезами матушка и сестры, судорожно дышал город, притаились несчастная Россия, Сенатская площадь, омытая кровью… Все так же возносился к хмурому небу адмиралтейский шпиль, отбивали куранты час за часом, торопя историю. Запахнув меховые полости, мчались по Невскому в санях господа следователи и, словно бы их устами, кричали возницы: «Поберегись!»
Он влез на табурет и, стерев со стекла мел, заглянул в окно, толщиной аршина в три. Шли через Неву санные поезда, где-то горели леса, и в той стороне дымы заволокли небо. Внизу лошади в черных попонах тащили дроги с гробом.
Напрасной ли была жертва сыновей Сенатской площади? Разбудят ли они кого-то, заставят ли искать выход? Или всех их, вот так, поволокут на кладбище? В безвестность?
Он соскочил с табурета, заходил по камере. Халат его противно пропитался сыростью. Даже евангелие на столе покрылось плесенью. Слезящиеся пятна на стенах — вероятно, оставшиеся от прошлогоднего наводнения — походили то на профиль сатира, то на свинячью голову Моллера.
У двери на выбеленной известью стене выцарапано: «Любимая, увижу ли тебя?» «Конечно, не увижу», — сказал себе Бестужев.
В камеру вошел маленький солдат с добрым лицом, бросил связку дров у чугунной печки: она дымила и мало грела.
— Звать-то тебя как? — спросил Бестужев.
— Никита, — охотно отозвался солдат.
— Кто, Никита, сидит в камере рядом с моей?
— Бестужев, ваше высокоблагородие.
«Мишель или Александр?» — подумал Николай Александрович и спросил:
— А дальше?
— Одоевский, Рылеев…
— Не можешь ли ты при случае сказать им, что Николай Бестужев, то есть я, здоров?
Никита помолчал, наконец, тихо произнес:
— За это нас гоняют сквозь строй.
— Тогда не надо, милый человек.
— Нет, я скажу, — решительно пообещал солдат.
Глубокой ночью приоткрылась дверь:
— Бестужев Николай, в Следственный комитет!
Ему набросили на голову черный колпак и долго вели, держа за руку, повыше локтя.