Девятьсот семнадцатый
Шрифт:
боль раны. Мысль о возможной смерти от заражения крови угнетала его особенно сильно.
В вагоне для тяжело раненых, где помещался он, было переполнено. Страдающие, искалеченные люди
заполняли собой все полки, а некоторые валялись даже в проходах на полу.
В воздухе, спертом от запаха лекарств, гниющих ран, пота, непрерывно витали стоны, вопли, крики,
бредовые, неестественно громкие разговоры. Как шум морского прибоя, они то поднимались до громкого
ропота,
неостывшие трупы. На их места устраивались новые, кричащие от боли и страдания живые куски
окровавленного, забинтованного человеческого мяса.
Гончаренко, после того как очнулся в двуколке, подобравшей его с поля сражения, больше уже ни разу не
терял сознания. Временами он крепко, как выздоравливающий, спал, но вид вагона, ощущение ноющей боли
возле плеча, непрерывные стоны, вопли били его по нервам и временами доводили до состояния исступленного
бешенства.
В минуты припадка он, как и все, начинал выть, кричать во всю силу голосовых связок, громко ругаться
до состояния полного изнеможения.
И все время, как неотвязчивая идея, его угнетала мысль о возможности смерти. Он даже иногда живо
представлял себе, как вдруг замрет его сердце, как откинется голова и похолодеет тело. Он мысленно видел при
этом, как те же хмурые санитары небрежно бросают на мокрые носилки худой, окоченевший, для всех чужой
труп его и с площадной руготней выносят и сваливают, как бревно, на перроне.
— Без сострадания… Без погребения… Один, один.
Так и теперь, нарисовав в своем воображении эти картины, он завыл, застонал.
— А-а-а а-а-а! Ой! Ии-и!
— Тики-так, тики-так, выстукивали вагонные колеса. — Тики-так,
— А-а-а! Не желаю… умирать… Не хочу! А-а-а! — кричал с пересохшим горлам Гончаренко. С самой
верхней полки ему вторил чей-то, казалось, ленивый, но громкий басовитый стон.
— У-ух-ух! Ух-ух!
— А-а-а! — кричал Гончаренко.
— Уй-ох-ох! — казалось, передразнивал его сверху невидимый бас.
— Будя выть-то, — вдруг сказал сосед Гончаренко, все время пути молчавший старик-ополченец,
смертельно бледный, худой, с огромными серыми глазами. Он был ранен осколком снаряда в живот и медленно,
но неизбежно умирал.
— Будя выть-то. Родимец, что ли, дерет. Ишь, голосистый, — продолжал ровным голосом старик.
Гончаренко повернул к нему голову, все еще продолжая стонать.
— Ну, чего воешь!.. Ну, чего, неразумный, больно?
— Страшно, — сквозь сон ответил Гончаренко. — Ох, как страшно.
— Ну, вот и страшно. Чего
Старик помолчал и грустно добавил:
— Единый раз помирать. А ты не бойся — не помрешь. Зря голосишь. Руку оттяпают, может. А помереть
не помрешь. Хотя что хуже — это неизвестно… А вот я — то помру. И не жалко.
— Жить хочется, — прошептал Гончаренко, у которого от выкриков свело в гортани.
— Ну что же… И будешь жить, говорю. А я вот помру, замечай. И жизни не жалко. Чего в ней для нашего
брата, для серого? Нет ничего, окромя мук да страданий. И на войне страждем, и дома страждем — голод, без
земли. Только и хотелось одно, чтоб дома помереть. Своих повидать. Е-эх! А помереть-то не страшно, милый.
Так, дух отойдет от человека, и конец.
Спокойствие соседа перед лицом неминуемой, близкой смерти подействовало на Гончаренко как-то
ободряюще. Он перестал стонать.
Помолчали.
— Грамотный будешь? — спросил наконец бородач.
— Грамотный.
— Ну, вот… Как, помру я — у меня под головами книжка есть. Там прописано, откуда я. Где моя
домашность. Вот и напиши письмо, как поправишься. Домашним-то. Жене моей напиши — Марфе
Тимофеевне… Чтобы зря не убивалась. Мертвому-то все равно, а живого горе, как червь листок точит. Да чтоб
не расстраивала хозяйство… Хочь и хозяйство полторы овцы, да все подспорье. А то ведь по миру пойдут…
если не пошли уже. Напишешь, что ли?
Гончаренко утвердительно кивнул головой.
— Ну, вот и спасибо. Вот и утешил старика… И напишешь еще поклон деткам и мое родительское
благословение. А Марфе Тимофеевне напишешь, чтобы не печалилась… печаль, как ржа, силы ест. Пускай за
плотника, за Тарасова, замуж выйдет. Он вдовый, хоча и четверо сирот на руках. Да вместе легче им будет. Даже
любил ее плотник… Тарасов. Да за меня отдали. Эх-эх…
Старик снова помолчал, а затем уже тихим шопотом добавил:
— И еще напишешь, чтоб долг получила с Сапунова… три меры ржи. Мужик он, Сапунов, загребистый,
стервец… Обидеть вдову может.
— И не страшно тебе, отец, умирать?
— А чего страшно? Не страшно, говорю… Жить трудней. А может, на том свете полегчает. Ну, да погоди,
милый… Трудно мне… Что-то режет сильно… Помолчим, давай. Может, смерть придет… Тихая да радостная…
от неволи.
Последнее слово старик произнес шопотом. Совсем закрыл глаза и еле слышно, только губами произнес:
— Одна для нашего брата… на, этом свете утеха, смертушка… она избавительница.