Девятьсот семнадцатый
Шрифт:
Первые три недели Гончаренко отдыхал. Вымытый, выбритый, в чистом белье, он чувствовал себя далеко
неплохо. Госпитального продовольственного пайка вполне хватало, и он был несравненно лучше, чем
фронтовой. Внимательный уход, чистота, тишина действовали на него поразительно. Рана заживала отлично. К
концу второй неделя она уже затянулась нежной кожей к большому изумлению лечащего врача.
— У вас, голубь, поразительный организм, железное здоровье, — не раз во время
доктор, седенький нервный старичок.
Словом, все шло хорошо. И даже одна сиделка, миловидная девушка лет двадцати, недвусмысленно стала
выказывать ему нечто большее, чем внимание.
В гостиной госпиталя, заставленной цветами, мягкой мебелью, куда Гончаренко бегал иногда отдыхать,
он неизменно сталкивался с ней, видел ее улыбку и иногда разговаривал о всяких пустяках.
В начале госпитальной жизни казалось ему, что он интересуется ею, но чем ближе придвигались дни его
окончательного выздоровления, тем равнодушнее становился он к ней. Вместе с выздоровлением другие
настроения стали завладевать им. Единственный вопрос — за что он и тысячи ему подобных терпят муки и
гибнут в боях — и перед сном, и за едой, и на прогулке настойчиво донимал его.
“За что воюем?”
В эти мгновения перед ним, как живые, рисовались и строгая фигура девушки, и загорелые лица ее
друзей, и эти странные, колючие, острые, как лезвия сабель, слова о бесполезности, преступности войны.
“За что же на самом деле воевал я? — задавал себе все один и тот же вопрос Гончаренко. — Как не было
у меня нечего, так и нет ни шиша. У офицеров погоны есть, оклады, у помещиков — земли, у богачей-фабрики,
заводы, деньги, у крестьян — земля, домашность, а у меня — ни кола, ни двора… Так за что же сражался я?.. За
своих ближних, за родину? — подсказывало его сознание привычную мысль. — А кто такие мои ближние? —
тут же возражал сам себе Гончаренко. — На что им нужна война? Что они от врага защищают? Или…”
Но не мог Гончаренко ответить на эти вопросы, и больно становилось ему за себя и обидно, почему он
тогда не дослушал эту сероглазую умную девушку, этих горячих людей, в искренности слов которых он уже,
казалось, не сомневался.
Время шло.
Чем ближе подходил день выписки из госпиталя, тем пасмурнее и раздражительнее становился
Гончаренко. Проклятый вопрос о войне не стал давать ему покоя ни днем, ни ночью.
*
— Сегодня митинг будет, — сказал сосед по койке. — О революции говорить будем… красота!
— Когда? — с живостью спросил Гончаренко.
— А вот попьем чайку, да и во двор. Митинг там будет. Народу-то наберется — тьма-тьмущая.
С огромной, нетерпеливой
первых сошел вниз во двор.
Огромный цементированный двор со всех сторон окружали госпитальные корпуса. В одном углу, ближе к
воротам, стояла трибуна, наскоро сколоченная из неотесанных досок, задрапированная кусками красной
материи. На трибуне возвышался стол, крытый лиловым сукном, а на столе расположились графин, стакан и
ручной звонок.
Природа переживала месяц май. В теплом воздухе у крыш хороводились ласточки и голуби. Неизвестно
где чирикали воробьи.
Гончаренко подошел к трибуне, устроился возле нее на каменном выступе стены и приготовился к
долгому ожиданию. Но, к его удивлению, ждать пришлось мало.
Как-то сразу изо всех дверей и из ворот во двор потекли струйки людей, одетых частью в военные и
защитные костюмы, частью в госпитальные халаты. Жужжанье речи понемногу стало наполнять воздух. С
каждой минутой толпа все росла и ширилась.
Возле Гончаренко устроился могучего сложения высокий солдат артиллерист, с суровым морщинистым
лицом в редкой рыжей щетине. Подбородок его далеко выдвигался вперед, а нос, как у монгола, был
приплюснутый и широкий. Кокарда на фуражке его была задернута кусочком красного сукна. Устроившись
поудобней, артиллерист одобрительно кивнул головой Гончаренко и как-то сразу расположил его к себе.
— Мы им покажем, — сказал он громко, качнув головой в сторону трибуны.
— Чего покажем-то? — вполголоса спросил Гончаренко.
— Да покажем, как нашего брата опутывать… Все за войну стоят, в тылу-то воевать нетрудно. Шли бы
сами да воевали, а мы отвоевались уж… Будет.
Гончаренко даже вспыхнул весь от радости.
— Друг, скажи, за что же мы, то есть солдаты, воевали? Вот растолкуй по порядку мне. А?
— А ты не знаешь, то-то и оно-то. Эх, брат ты мой, поговорить с тобой надо. Обязательно. Да некогда
сейчас. Я, как партейный эсер, значит, за крестьянство и вообще за трудящихся — беру тебя, словом, в
политику. Ты запомни только мою фамилию: Удойкин, Поликарп Ермилыч. Я в запасном дивизионе наводчик.
Вот приходи и поговорим. И за что воевали, узнаешь. И все узнаешь. Я, брат, все знаю.
— Да ты сейчас скажи, дорогой Поликарп Ермилович. Очень разодолжишь.
— Как можно сразу? Ты, брат, капитализму знаешь?
— Нет, — чистосердечно сознался Гончаренко.
— А социализму?
— Тоже нет.
— Ну, вот видишь. А там еще есть империализм и милитаризм и программа насчет партии рабоче-