Дневники
Шрифт:
Видела жену Коновалова, жену Третьякова. Союзные посольства дали знать в Смольный, что если будут допущены насилия над министрами - они порывают все связи с Россией. Что еще они могут сделать? Третьякова предлагает путь подкупа (в виде залога; да этим, видно, и кончится). Они выйти согласятся лишь вместе.
У X. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, "некочной". Говорит - будто глухо лает. Бедной Коноваловой при нем было очень тяжело. (Она - милая француженка, виноватая перед Горьким лишь в том, разве, что ее муж "буржуй и кадет"). И вообще получалась какая-то каменная атмосфера. Он от всяких хлопот за министров начисто отказывается.
– Я... органически... не могу...
Только что упоминал о Луначарском (сотрудник "Н. Жизни", а Ленин когда-то совсем его "товарищ") - я и возражаю, что поговорите, мол, тогда с Луначарским... Ничего. Только все о своей статье, которую уж он "написал"... для "Нов. Жизни"... для завтрашнего №... Да черт в статьях! X. пошел провожать Коновалову, тяжесть сгустилась. Дима хотел уйти... Тогда уж я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в "Нов. Жиз." не отделят вас от б-ков, "мерзавцев", по вашим словам; вам надо уйти из этой компании. И, помимо всей "тени" в чьих-нибудь глазах, падающей от близости к б-кам, - что сам он, спрашиваю, сам-то перед собой? Что говорит его собственная совесть?
Он встал, что-то глухо пролаял:
– А если... уйти... с кем быть?
Дмитрий живо возразил:
– Если нечего есть - есть ли все-таки человеческое мясо?
***
Здесь обрывается текст моей "Петербургской Записи", - все, что от нее уцелело и, после долгих лет попало в мои руки. Продолжения (которое по размеру почти равно печатаемому, хотя обнимает всего 20 следующих месяцев) я не имею, и, вероятно, никогда иметь не буду. У меня сохранились лишь отрывочные заметки самых последних месяцев в СПБ (июнь 19 г. по янв. 20 г.), - эти заметки вошли в сборник "Царство Антихриста", вышедший заграницей в 21 г. на русском, французском и немецком языках. Они будут впоследствии перепечатаны в отдельном издании, соединенные с такими же заметками о шестимесячном нашем пребывании в Польше в 1920 г., с января по ноябрь.
Автор.
Черная книжка.
1919 г. Июнь.
С.П.Б.
....Не забывай моих последних дней...
....О, эти наши дни последние,
Остатки неподвижных дней.
И только небо в полночь меднее,
Да зори голые длинней...
Июнь... Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными балконами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то попозже. Но заведя - уже не прекращают. Что-нибудь да зудит: или гармоника, иди дудка, или граммофон. Иногда граммофон и гармоника вместе. В разных этажах. Кто не дудит - лежит брюхом на подоконниках, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар.
После 11 ч. вечера, когда уже запрещено ходить по улицам (т.е. после 8, ведь у нас "революционное" время, часы на 3 часа вперед!) музыка не кончается, но валявшиеся на подоконниках сходят на подъезд, усаживаются. Вокруг толпятся так называемые "барышни", в белых туфлях, - "Катьки мои толстоморденькие", о которых А. Блок написал:
"С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем гулять пошла".
Визги. Хохотки.
Инвалиды (и почему они - инвалиды? все они целы, никто не ранен, госпиталя тут нет) - "инвалиды" - здоровые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты. Слышно, будто спекулируют, но лишь по знакомству. Нам ни одной картофелины не продали.
А граммофон их звенит в ушах, даже ночью, светлой, как день, когда уже спят инвалиды, замолк граммофон.
Утрами по зеленой уличной траве, извиваются змеями приютские дети, "пролетарские" дети, - это их ведут в Таврический сад. Они - то в красных, то в желтых шапчонках, похожих на дурацкие колпаки. Мордочки землистого цвета, сами голоногие. На нашей улице, когда-то очень аристократической, очень много было красивых особняков. Они все давно реквизированы, наиболее разрушенные покинуты, отданы "под детей". Приюты доканчивают эти особняки. Мимо некоторых уже пройти нельзя, - такая грязь и вонь. Стекла выбиты. На подоконниках лежат дети, - совершенно так, как инвалиды лежат, - мальчишки и девчонки, большие и малые, и как инвалиды глазеют и плюют на улицы.
Самые маленькие играют сором на разломленных плитах тротуара, под деревьями, или бегают по уличной траве, шлепая голыми пятками. Ставят детей в пары и ведут в Таврический лишь по утрам. Остальное время дня они свободны. И праздны, опять совершенно так же, как инвалиды.
Есть, впрочем, и много отличий между детьми и инвалидами. Хотя бы это одно: у детей лица желтые - у инвалидов красные.
Вчера (28-го июня) дежурила у ворот. Ведь у нас со времени весенней большевистской паники установлено бессменное дежурство на тротуаре, день и ночь. Дежурят все, без изъятья, жильцы дома по очереди, по три часа каждый. Для чего это нужно сидеть на пустынной, всегда светлой улице - не знает никто. Но сидят. Где барышня на доске, где дитя, где старик. Под одними воротами раз видела дежурящую интеллигентного обличия старуху; такую старуху, что ей вынесли на тротуар драное кресло из квартиры. Сидит покорно, защищает, бедная, свой "революционный" дом и "красный Петроград" от "белых негодяев"... которые даже не наступают.
Вчера, во время моих трех часов "защиты" - улица являла вид самый необыкновенный. Шныряли, грохоча и дребезжа, расшатанные, вонючие большевистские автомобили. Маршировали какие-то ободранцы с винтовками. Словом - царило непривычное оживление. Узнаю тут же, на улице, что рядом в Таврическом Дворце идет назначенный большевиками митинг и заседание их Совета. И что дела как-то неожиданно-неприятно там обертываются для большевиков, даже трамваи вдруг забастовали. Ну что же, разбастуют.
Без всякого волнения, почти без любопытства, слежу за шныряющими властями. Постоянная история, и ничего ни из одной не выходит...
Женщины с черновато-синими лицами, с горшками и посудинами в ослабевших руках (суп с воблой несут из общественной столовой) - останавливались на углах, шушушкались, озираясь. Напрасно, голубушки! У надежды глаза так же велики, как и у страха.
Рынки опять разогнали и запечатали. Из казны дается на день 1/8 хлеба. Муку ржаную обещали нам принести тайком - 200 р. фунт.
Катя спросила у меня 300 рублей, - отдать за починку туфель.
Если ночью горит электричество - значит в этом районе обыски. У нас уже было два. Оцепляют дом и ходят целую ночь, толпясь, по квартирам. В первый раз обыском заведывал какой-то "товарищ Савин", подслеповатый, одетый, как рабочий. Сопровождающий обыск друг (ужасно он похож, без воротничка, на большую, худую, печальную птицу) - шепнул "товарищу", что тут, мол, писатели, какое у них оружие!
Савин слегка ковырнул мои бумаги и спросил: участвую ли я теперь в периодических изданиях? На мой отрицательный ответ ничего, однако, не сказал. Куча баб в платках (новые сыщицы-коммунистки) интересовались больше содержимым моих шкафов. Шептались. В то время мы только что начинали продажу, и бабы явно были недовольны, что шкаф не пуст. Однако, обошлось. Наш друг ходил по пятам каждой бабы.
На втором обыске женщин не было. Зато дети. Мальчик лет 9 на вид, шустрый и любопытный, усердно рылся в комодах и в письменном столе Дм. Серг. Но в комодах с особенным вкусом. Этот наверно "коммунист". При каком еще строе, кроме коммунистического, удалось бы юному государственному деятелю полазить по чужим ящикам! А тут - открывай любой.
– "Ведь, подумайте, ведь они детей развращают! Детей! Ведь я на этого мальчика без стыда и жалости смотреть не мог!" - вопил бедный И. И. в негодовании на другой день.