Догоняя Птицу
Шрифт:
– Прямо погубил?
– с сомнением переспросила Лота.
– А как же! Мне ведь уже шестнадцать вот-вот, самый цвет. Учиться надо, работать, поступать на рабфак. А я как в лихорадке. Да еще все по секрету, тайком, никто не должен был прознать. Это ведь не одноклассник, не рабфаковец. А стены фанерные.
– Куда он только меня не таскал - голову бы оторвать за такое таскание. В самые глухие подворотни, в притоны, в скупку краденого. Возле Преображенского кладбища до сих пор одна скупка стоит - комиссионкой называется.
– А он любил тебя?
– тихо спросила Лота.
– А пес его знает, - сварливо проворчала бабушка.
– Сейчас я думаю, что такие как
– Нет, - убежденно ответила Лота и тут же задумалась: а много ли ей известно про Птицу? Знала ли она о нем что-то наверняка кроме того что он из Питера? Даже этот факт она приняла исключительно на веру, так же как и возраст, и настоящие имя и фамилию.
– Нет, он не сидел, - добавила Лота чуть менее уверенно.
– Но жизнь у него непростая.
– Да-да, - откликнулась бабушка.
– И она, значит, эта жизнь непростая, во всем виновата.
– А что дальше было с тем парнем?
– напомнила Лота.
– С Виктором? Взяли по мелочи той же осенью, а ходка была вторая, вот и вкатили по-полной: десять лет.
– Ты ждала его?
– Еще бы! Ровно десять лет ждала. Я за деда-то в двадцать шесть вышла.
– А его что же, не выпустили?
– Выпустили - на тот свет! Скончался он на зоне. Может, сам от болезни какой, а может, прирезали. А сообщили только через десять лет. Уж и война прошла. И не сообщили даже: ни похоронки, ничего. Само вскрылось. Но времена стояли - не было возможности, может, сообщать... А потом мать его сама туда потащилась, на Колыму-то. И такую вот весточку мне привезла. От него, от Витьки бедного, даже могилки не осталось.
– Ты переживала?
– Не сказать, чтобы переживала. У людей тогда по-другому сердце было устроено. Я это приняла. А сама думала: песня во всем виновата, которую он мне на лавочке у барака спел. В той песне Олю убил бандит, а тут - Оля, видишь, до сих пор живая, хоть и старуха колченогая, а бандита положили. Вот так вот. А ты говоришь - любовь.
Лота вообще-то ничего не говорила. Она думала про вечное ворчание бабушки, про безлюбый добропорядочный брак, который та ей прочила всю жизнь, про снедь, перевешивающую человеческие чувства. Меньше всего на свете она ожидала, что бабушка, этот премудрый пескарь, экономно расходующий пенсию и делающий запасы на мифический "черный день", способен на такие смертельно опасные виражи. А потом увидела Витю: его лицо не было лицом Хмурого - он ничем не был на Хмурого похож. Он был высок, плечист и видом своим скорее напоминал тевтонского рыцаря, чем карманника, а волосы его были светлы и жестки, и так же светлы и жестки были его глаза. И Лота поняла, как странно смотрелись рядом в одной истории этот рыцарь и вонючий барак бабушкиного детства, где удобства располагались во дворе, а жизнь была как в старой итальянской комедии - хлопотлива, наивна, шумна и вся на виду.
* * *
Жизнь в городе казалась до такой степени чужеродной, что однажды Лота стащила с дивана спальные принадлежности и устроила себе ночлег на полу. Она ничего не ела, зато беспрерывно курила, выкуривая две пачки сигарет в день - курение заменяло ей еду. К счастью, бабушка уехала на дачу и не видела, что с ней происходит. Лота старалась взять себя в руки и быть безупречной - но она не знала, как быть сильной и мужественной в городе, как это выглядит изнутри и со стороны? Она смотрела в окно на футболистов, гоняющих мяч, на незнакомых мужчин, шагающих по своим делам, и не могла объяснить себе смысл этих крепких мужских торсов в таких неестественно тепличных условиях.
Окна ее комнаты впускали много, слишком много света: в солнечные дни вся комната была освещена до самого последнего уголка. Но при этом она все равно загадочным образом не переставала быть сумрачной, и даже солнечные лучи, попадая в нее, становились какими-то вылинявшими, пыльными. Зато входная дверь была тонкая, из самой обычной фанеры, абсолютно никчемная в смысле звукоизоляции. Лоте не хотелось ставить кассеты и слушать музыку: ей было достаточно звуков на лестничной клетке. Соседские квартиры доносились до нее множеством голосов, проникавших сквозь дверь. Лота замирала в прихожей и слушала. Грохал лифт в гулком железном капкане. Цокала когтями проходившая мимо квартиры собака. Свистящий шепот пронзал податливую фанеру. Сдавленное хихиканье и нетрезвый смех, тонкие, насекомые потрескивания: грызли семечки. Розенбаум, Высоцкий, Михаил Круг доносились без слов, но угадывались безошибочно. Как и вечером - "600 секунд":
"Если свое плохое настроение вы хотите сделать еще хуже, посетите выставку, которая открывается сегодня..."
"Вглядитесь в лицо этого трупа..."
"Даже привыкшая ко всему на свете съемочная бригада "600 секунд" долго не могла придти в себя..."
"Этот репортаж идет как криминальная хроника, однако это нечто еще более страшное и еще более мерзкое...".
Со всех сторон в уши настырно лезла реклама, которую в дневное время транслировали по телевизору. Телевизор Лота не смотрела, но его звуки пробивались сквозь стены, а простенькие слоганы, излучаемые экраном, прикипали к памяти. "Теперь и у нас есть жвачка Бумер!" "Сок Инвайт: просто добавь воды!" "Опустим обычную газету в серную кислоту, а журнал "ТВ-парк" - в дистиллированную воду: почувствуйте разницу!" "Милкивэй не тонет в молоке". "Барби: стиль Голливуд". "Кнорр, вкусен и спор". "Кошка сдохла хвост облез: получился Анкл-Бенс".
Гудение грузовика за окном лестничной клетки, когда створку приоткрывали, чтобы проветрить и выбросить хабарик - даже оно проникало сквозь дверь.
А еще шаги. Лота прислушивалась к шагам, изучала их повадку, их дыхание, шмыганье, пришепетывание - всю их незатейливую низовую культуру. Она не верила этим шагам - это были не те шаги, которых она дожидалась.
Просыпаясь, она не сразу соображала, что вокруг, а сообразив, погружалась в бесцветную апатию. Глаза не верили, что в окно больше не проникает тонкий свет крымского утра, уши - что не слышно утренних разговоров за стеной, где пробуждались их бойцы, а тело - что нет больше утренних прикосновений Птицы, его молодого тела, ищущего разрядки. Наверное, столь вялая реакция и общая примороженность эмоций объясняются защитными свойствами психики против болезненных и роковых перемен.
Но шли дни, и заморозка отпускала, и ей уже казалось, что утренний свет в окне слишком резок и прямолинеен, что он находит в ее глазах какие-то потайные ходы, чтобы проникнуть прямо в душу и ранить почти нестерпимо.
* * *
Вечерами, между восемью и девятью, когда тоска становилась особенно острой, она вспоминала Симеиз и лагерь на берегу. Она еще не знала, что после их бегства в горы там произошла расправа, и была уверена, что жизнь струится по-прежнему. Она мало знала об этой жизни, и представляла ее в виде непрерывной цепочки повторяющихся картинок, впитавших в себя спокойные краски вечера и убаюкивающую песню моря.