Другая история русского искусства
Шрифт:
Есть замечательная картина «Мирная марсомания» («Городничий, воображающий себя на параде», ГРМ), некогда приписывавшаяся Федотову [459] . Она не слишком похожа на картины Федотова (в ее типах есть не свойственные Федотову экспрессивность и карикатурность, да и живопись слишком груба), но несомненно принадлежит к тому же кругу идей и тому же кругу сюжетов. Это действительно новый Марс, бог войны бидермайера, марширующий — чеканя шаг — с курительной трубкой вместо сабли, воинственно вытаращив по уставу глаза и усы. Война здесь не просто сведена к парадам, к театру для публики (главным образом для восхищенных дам), к балету — но и в этом
459
Ее автор — Александр Устинов, бывший офицер (как и Федотов), художник-любитель, о котором мало что известно.
Любопытно влияние натуральной школы на художников публичного большого стиля ранней николаевской эпохи. Пример такого влияния — памятник Крылову в Летнем саду (1848–1855) работы Клодта, лишенный какого бы то ни было ампирного героизма. Чисто жанровый, юмористический характер памятника «дедушке Крылову» (домашнему, толстому и смешному) подчеркнут точно выбранным местом; укромный угол Летнего сада позволяет такого рода камерную и жанровую трактовку.
Глава 3
Поздняя натуральная школа и сентиментализм
Так называемая эпоха «николаевской реакции» порождает ситуацию, близкую к ситуации 1820 года. Запрет на любую, самую безобидную критику, закрытие сатирических журналов и альманахов, конец краткой популярности Федотова приводят около 1850 года к распаду единства натуральной школы.
У позднего Федотова проблемы натуральной школы и бидермайера неожиданно получают экзистенциальное измерение. Большинство других художников натуральной школы, наоборот, уходят в коммерцию. Сам дух и вкус эпохи меняется: происходит своеобразное возвращение от Федотова к Венецианову (Венецианов — вообще главный художник любой эпохи реакции в России). Сентиментализм натуральной школы после 1850 года постепенно приобретает славянофильский характер. Но здесь — как и у любомудров времен Венецианова, предшественников славянофильства, и у первых славянофилов времен Аксакова и Хомякова — важен не национализм (хотя его не меньше, чем в 1824 году); важна скорее идиллия. Это эпоха тургеневских «Записок охотника».
Примерно после 1850 года происходит своеобразный распад Федотова на двух художников; на Федотова эскизов и Федотова «вдовушек» и мадонны.
Самые последние вещи Федотова, главным образом эскизы — «Игроки» (1851–1852, Киевский государственный музей русского искусства), «Офицер и денщик» (1850, ГРМ) и «Анкор, еще анкор» (1851–1852, ГТГ), — показывают совершенно нового художника. Федотов выходит за пределы комического театра, хотя и не покидает пространства проблем натуральной школы и бидермайера.
Жизнь сама по себе бессмысленна и лишена собственного содержания (как жизнь Акакия Акакиевича после утраты шинели). Жизнь, лишенная федотовского театра, игры (в том числе марьяжной), невинного обмана, — это мир, в котором «маленький человек» предоставлен самому себе. Он не пытается никем стать — или даже остаться, если для этого нужно какое-то усилие. У него нет партнеров по сцене и нет зрителей [460] , для которых стоило бы ломать комедию величия, любви или благородства. Ему ничего не нужно.
460
В эскизах Федотова — слишком маленький мир: провинция, гарнизоны; мир, суженный до одной комнаты. Эта замкнутость — в кругу одних и тех же людей (слишком хорошо знакомых), соседей и сослуживцев — и делает ненужной «ломание комедии» благородства или любви. Театр возможен лишь в достаточно большом городе (мире незнакомых людей).
Скука обыденной жизни, быта, чисто физического существования — это ужасная зияющая пустота, требующая заполнения. Но при отсутствии театра возможно только «механическое» заполнение пустоты времени. Поэтому в мире позднего Федотова царствует монотонность, бесконечная повторяемость
Стилистически это выражается как власть замкнутого пространства (из которого как бы нет выхода) над героем. Ничтожный герой бидермайера, лишенный роли, пусть даже маленькой, исчезает, окончательно поглощается этим пространством. Вместе с ним исчезают вещи, занимающие чуть ли не главное место в прежних картинах Федотова. Господствующее в эскизах тусклое ночное освещение (которое, собственно, и приводит к превращению комедии в трагедию) — именно оно растворяет все, в том числе и пространство, становящееся не интерьерным — строго структурированным, — а как бы бесформенным. Это освещение совершенно меняет колорит, который становится мрачным, темным, депрессивным; меняет фактуру, получающую черты какой-то неопределенности, стертости. Конечно, этот эффект растворения отчасти связан с незаконченностью этих вещей, хотя трудно, даже невозможно представить их законченными до степени «Сватовства майора». Это какое-то другое отношение к живописи.
«Зимний день» (1850–1851, ГРМ) — абсолютный шедевр позднего Федотова, его лучшая картина и, вероятно, одна из лучших картин в русском искусстве. Это — продолжение «Игроков» и «Анкора». Человек, тихо идущий по тротуару неизвестно куда и зачем, здесь выглядит таким же (или даже еще более) потерянным, ненужным, случайным, а мир вокруг — еще более пустым, бессмысленным и скучным. И тем не менее здесь каким-то удивительным образом происходит преодоление трагизма (точнее, трагически ощущаемой пустоты) существования — каким-то новым, уже не театральным образом, родившимся в каморке прапорщика с пуделем. Как будто человек наконец выходит после бесконечного вечера, проведенного за картами; наступает короткое зимнее утро, переходящее в короткий зимний день. Здесь возникает новое ощущение жизни — смирение со своим ничтожеством, более не нуждающееся в театре. Здесь рождается и какая-то новая красота, как будто предвещающая домоткановского Серова, красота скуки и потерянности. Рождается новая идиллия бидермайера — совсем другого типа; с какой-то новой — вполне убогой — гармонией мироздания, рожденной соответствием человека новым обстоятельствам жизни (заново осознанному ничтожеству).
Это — завершение натуральной школы гоголевской эпохи как художественного проекта (в коммерческом искусстве он будет иметь собственное завершение); конец культурного цикла.
Мир «Записок охотника» лучше всего представлен в искусстве поздней натуральной школы не жанром, а пейзажем — идиллическим, разумеется, и примитивным в первую очередь.
Крепостной Григорий Сорока после пяти лет учебы у Венецианова (1842–1847) живет в имении Спасское, где вместо скучных примитивных портретов или традиционных для венециановцев интерьеров и натюрмортов-обманок пишет чудесные пейзажи: «Вид на усадьбу Спасское Тамбовской губернии» (Тверская областная картинная галерея), «Вид на плотину в усадьбе Спасское» (ГРМ), «Рыбаки. Вид в Спасском» (ГРМ). Сорока — не технический натуралист, как большинство венециановских учеников. Это новый Венецианов образца 1823 года, а не венециановец. Причем у него полностью отсутствует сочиненность аллегорий самого Венецианова; у него нет «возвышенных» постановочных сцен и аллегорических фигур, нет крепостного театра. Нет и «сниженных» жанровых мотивов, как у учеников Венецианова второго поколения, ровесников Сороки, участвующих в создании натуральной школы. В сущности, это чистые пейзажи с нейтральным стаффажем, отличающиеся спокойствием, естественностью и простотой.
Но у Сороки — благодаря этой простоте — есть еще и какая-то торжественность и тишина, какой-то абсолютный покой; его мир — это мир вечности («остановленного времени»); мир наконец достигнутой идеальной гармонии. Сорока — своего рода наивный Пуссен. Именно наивность придает ему подлинность; потому что наивность — игрушечность — это судьба любого классицизма, любой мечты о порядке и тем более о гармонии в XIX веке. У Сороки есть и скрытая в самой композиционной структуре (в господстве вертикалей и горизонталей) регулярность гвардейского бидермайера — только как бы наложенная на природу. Это, может быть, и порождает ощущение гармонии.