Двадцать четыре секунды до последнего выстрела
Шрифт:
— У нас нет денег, — робко продолжил Уолли, — но если ты хорошо сдашь экзамены, сможешь поступить на стипендию. Не обязательно же в какой-нибудь Оксфорд рваться…
— Думаешь, — Джим обернулся, отставив графин, — я получу профессию, начну зарабатывать, и мы с тобой будем жить долго и счастливо, Уолли? — спросил он. — Я стану тебя содержать? Возиться с тобой?
Это была его любимая часть.
— Я ведь тебя содержу, — почти с обидой выдавил Уолли из себя, — тебе у меня лучше, чем дома. Ты сам говорил!
— Если я поступлю в университет, —
Уолли слабо улыбнулся, опуская глаза:
— Ты ведь шутишь, малыш, правда? Ты ведь меня любишь?
— Нет, Уолли. Не люблю. И я не шучу. Я уйду, а ты останешься тут один доживать, стареть и превращаться в развалину. У тебя выпадут все зубы, вылезут волосы, и ты станешь совершенным уродом. Представляешь?
Искренне и с пронзительностью, на которую, наверное, был способен один только Уолли, он ответил:
— Нет. Я не представляю, не хочу жить без тебя, малыш.
— Я это запомню, — пообещал Джим.
У Уолли он научился не чувствовать тело, быть за его пределами, наблюдать, фиксировать. Иногда это было полезно, иногда Джиму даже нравилось, но чаще мешало.
«Расскажи мне сказку, Святой Себастиан», — попросил он. Пусть будет короткий отдых. И милый Басти, конечно, не отказал. Он рассказывал сказки как ребёнку. С выражением, с какими-то особыми интонациями. И как актёр он был значительно хуже собственного ботинка. Но Джим слушал. Ему не нравилось думать о причинах, и он не думал — но почему-то голос Себастиана его успокаивал.
Пока что-то внутри скручивалось в тугой узел, пока тело трясло в конвульсиях, а из глаз лились слёзы, Джим слушал сказку про лиса и кролика и видел, как Себастиан, устав, чуть откидывается на спинку стула. Но плечи не опускает. Держит спину, даже если валится с ног. Вымуштрованный солдафон. Сытый, хорошо выдрессированный домашний тигр, который приходит лизать ему руки, когда они пахнут сырым мясом.
Уолли умолял шёпотом, сидя наверху, в осветительной коморке:
— Джимми, пожалуйста, будь аккуратнее! Не надо, чтобы о нас пошли слухи.
Джим скривился:
— Уолли, дорогой, пусть лучше знают, что я с тобой сплю, чем считают нас родственниками. Это омерзительно. Не хочу даже представлять, будто у нас с тобой общие гены, — вздохнул и велел: — Отойди. Я справлюсь.
Он иногда занимал место Уолли у пульта осветителя. Простая работа. Но Уолли она утомляла, а от Джима не требовала даже малейшей сосредоточенности. Пока руки нажимали на кнопки и крутили старые рычаги, голова решала задачи по математике.
Играл «Реквием».
Уолли пытался привить Джиму любовь к музыке и упрашивал её слушать. Рассказывал про композиторов… всякое. У него рядом стояли истории про то, как Моцарт своей музыкой помог на несколько мгновений прозреть слепому умирающему старику — и про то, как он же написал канон «Лизни меня в зад» [29] .
«Реквием»
29
Leck mich im Arsch — канон для шести голосов си-бемоль мажор, написанный Моцартом в 1782 году. Предназначался для дружеских вечеринок. Опубликован уже после смерти композитора его вдовой под другим названием — «Давайте будем счастливы», что звучит достаточно близко на немецком, но, конечно, сути дела не отражает. О том, как канон получил такое название, вы можете почитать, если загуглите понятие «швабское приветствие».
— Малыш, может, что-то повеселее? Тут заздравную надо ставить, а ты устроил… траур.
Джим отодвинул бокал, отошёл к окну и попросил:
— Сыграй мне про Моцарта.
Уолли чуть убавил звук и покачал головой:
— Я же пьян, малыш. Но если ты просишь…
— Очень прошу. Порадуй меня, Уолли. Тот момент, когда Сальери принимает решение.
Уолли жил на чердаке, и из окна его квартирки был виден весь их унылый городок. Джим немного посмотрел вдаль, потом обернулся, закрывая окно спиной, и повторил требовательно:
— Давай!
Уолли никогда не мог ему отказать. Он начал было играть «Амадея», но не закончил и фразы, оборвал себя сам:
— Нет, всё вторично. Давай отсюда… — прикрыв глаза, он вдруг весь преобразился. Появилась стать, осанка, и в то же время — испуганное выражение лица. Джим читал сомнения и страхи по залёгшим под глазами теням. — «Нет! не могу противиться я доле // Судьбе моей, — произнёс Уолли тихо, опуская глаза на собственные широкие руки, — я избран, чтоб его // Остановить — не то мы все погибли».
Он метался. Хватался за воображаемый перстень с ядом и отпускал его, он погружался в воспоминания, но снова возвращался к неизбежному решению. За Моцарта он веселился, за Сальери — мрачно предвкушал. Заговорил о «Реквиеме», не сбившись на ни строчку, и прошептал, как раз когда проигрыватель переключился на «Лакримозу»:
— «Мне день и ночь покоя не даёт // Мой чёрный человек».
И он почти рассмеялся, подняв на Джима взгляд, когда говорил:
— «Гений и злодейство — две вещи несовместные».
— Ты думаешь? — спросил Джим нежно. — Ну, пей же, — и сам поднёс ему бокал.
Уолли выпил, хотя в этом глотке не было никакого смысла. Просто Джиму вдруг захотелось самому стать участником представления.
И только проглотив вино, Уолли всё понял. Спросил жалко:
— За что, Джимми?
— Ты говорил, что не хочешь без меня жить, — напомнил Джим, сел на низкий продавленный диван и за руку притянул Уолли к себе. — Ты не будешь. Приляг. Бог с ним, с Моцартом, он умер. Не дёргайся, я не стал бы травить тебя ядом, от которого есть противоядие.