Двойной Леон. Istoriя болезни
Шрифт:
Вечером мы слушали музыку. Если было холодно, он укутывал меня пледом и читал вслух. Я почти ничего не понимала, но мне достаточно было, положив голову ему на грудь, слушать приглушенные модуляции родного голоса. А потом мы занимались любовью, пока не засыпали, изнемогая от нежности, что переполняла нас. Каждое утро я просыпалась в его объятиях, и мне казалось, что так было всегда и никакой другой жизни у меня не было, а только эта, рядом с ним, улыбающимся во сне. Он целовал меня, начинался новый день, и я знала, что это будет вечно, потому что кто же отважится разрушить такую красоту.
Красоту может разрушить все что угодно. Например, пробуждение в чужой комнате с пожелтевшим потолком и облупившимися жалюзи. Все оказалось лишь сном. Я никак не могла принять это возвращение к реальности. Боже, почему все лучшее, что было в моей жизни, оказалось сном? Ну, почему? Если все было возможно во сне, то почему нельзя осуществить это в реальности? Где искать мне того, кто любил меня и кого любила я? Идти по свету, вглядываясь в лица встречных? Молиться в каждом храме, стучать во все двери, странствовать из города в город? А может, прыгать с каждого моста?
Но ведь ты, всемогущий Боже, знаешь — времени уже не осталось. Слишком поздно. Уже черепахи оставили свои гнезда, уже колибри выклевали черепашьи глаза, уже наступают пустота и тьма.
Одна у меня надежда — что я тоже снилась моему любимому, и еще осталась в зеркалах его глаз, и он помнит меня, помнит, как мы ласкали друг друга, и еще продолжает чувствовать на кончиках пальцев прикосновения моих волос.
Что мне осталось, Боже? Только плакать? Правда, только плакать?
Он
Ты говоришь — стань свободным. Знаешь, я никогда не был свободен и до сих пор не знаю, что это такое. Первое детское впечатление, оставшееся в памяти — чувство, что я попал в какую-то игру, правил которой не знаю, а все вокруг действуют именно по этим правилам. Мне было очень неуютно. Но я не признался, что не знаю правил, и ни у кого не спрашивал о них — это стало бы таким позором, что окружающие до конца жизни презирали бы меня, отвернувшись, как от прокаженного. Я начал всматриваться в происходящее, пытаясь понять правила в ходе самой игры. Иногда это приводило к курьезам, я часто становился объектом насмешек, но меня все же считали игроком — неуклюжим и неумелым, но игроком. Я тщательно наблюдал за действиями остальных, пытаясь поступать так же, как они. Было немного странно исполнять все эти ритуалы, не понимая их смысла, но, думал я, если все вокруг так уверенно делают именно это, а не что-то другое, то проблема только во мне — ведь невозможно, чтоб ошибалось такое огромное количество людей. Постепенно мне стало казаться, что я овладел игрой, во всяком случае, я все меньше и меньше выделялся на фоне остальных. И все же я чувствовал, что остальные знают какую-то самую главную тайну, которую мне непременно надо разгадать, чтобы полностью влиться в общество. Я успешно закончил школу, по совету родителей перестал заниматься музыкой (так как следовало, объяснили мне, выбрать более конкретную и надежную профессию), поступил в какой-то там институт — до сих пор не понимаю, как я в нем оказался, — женился, родил сына (вернее, принимал участие в его зачатии), пошел работать, то есть честно вел себя, как все. Никто, казалось, уже не чувствовал во мне чужака. И все же я никак не мог сообразить, зачем все это. Я затратил прорву усилий и времени, чтобы добиться статуса «своего», и надеялся, что, выполнив все необходимые процедуры, в конце концов пойму смысл. Однако долгожданное прозрение так и не наступало. Шли годы, времени для осмысленного существования оставалось все меньше, и я занервничал, решив, что меня просто водят за нос — ну, что за лажа! — я честно выполнил все ритуалы, а обряд инициации так и не завершен. Я начал тайком подглядывать в замочную скважину бытия. Я знал, что это запрещено, что наказание неизбежно, но у меня не было другого выхода. И знаешь что? Оказалось, что меня все-таки обжулили. Главная тайна оказалась простой, как всякая истина — никаких правил не существует. То есть я был свободен с самого начала, вернее, имел все шансы быть свободным, но никогда им не был. Я проиграл в этой игре без правил именно потому, что придерживался каких-то там правил. Я, конечно, запаниковал, стал лихорадочно искать выход, но все выходы оказывались тупиками, в отсутствии выхода и состояло наказание за подглядывание в замочную скважину, которая, впрочем, все больше напоминала бутылочное горло. И лилось из нее в мое жалкое нутро отравленное зелье знания. Блаженны нищие духом; во многом знании — много печали, ну, и так далее. За годы «праведной» жизни я оброс кучей обязанностей, освободиться от которых у меня уже не было никакой возможности, и оставалось только надеяться, что такая жизнь не слишком затянется.
И все-таки я помню то, чего у меня никогда не было. Свобода — это маленькая-взрослая-девочка-женщина-невеста. У нее твои волнистые волосы, и твои глаза, и твой смех. Она дотрагивается до меня твоими нежными руками и целует в губы так, как можешь целовать только ты. Она ласкает меня под струями воды, и я отвечаю ей взаимностью. Вода стекает по нашим телам, чтобы вернуться в океан, а потом взлететь в небо, где только солнце, ветер и рай.
Видишь, я уже полностью потерял чувство юмора.
Она
Она спускалась к воде. Спускаться было гораздо труднее, чем подниматься. Лес расступался неохотно, открывая все новые заросли, словно бесконечные закольцованные декорации. Песок предательски осыпался из-под ног, свидетельствуя о каверзных геосинклиналях. Бабье лето, сменив национальность, превратилось в слюну дьявола, травы бездарно копировали лианы. Но изменения освещенности говорили, что вода близка. Она уже несколько дней не разговаривала. Даже в уме, будто слова утратили привычный смысл. Так оно, впрочем, и было — магическое око слов внезапно ослепло, а ее собственные глаза видели теперь полностью безымянный и от того совершенно другой мир. Она не смогла бы сейчас подумать о лесе, как о «лесе», или о деревьях, как о «деревьях», не смогла бы назвать то, что видела вокруг себя этими, да и любыми другими словами. Слова уже не были названиями предметов, но сами превратились в предметы, осыпались помертвелыми страницами книг, газетными разворотами, листками записных книжек. Слова были всюду — на афишах, рекламных плакатах, дорожных знаках, конвертах, счетах, буклетах, обертках, пачках сигарет и на самих сигаретах, слова вспыхивали неоном, горели на мониторах, мерцали с экранов, бежали по табло или взрывались иллюминацией, соседство их было навязчивым и неизбежным, но немым. Чудилось — ее обступили изломанные каракули ведьм, дикарские тени наскальных знаков или призраки граффити. Строки, выведенные дрожащим почерком на добытых из растрепанных старых конвертов листах, казались обрывками загадочных сейсмограмм. Плотно заполненные буквами машинописные страницы, целые стопки которых заполняли по неизвестной причине ящики письменного стола, напоминали ей, скорее, бесконечную шараду, чем журнал для записи фантастических сообщений. Прикасаясь к клавиатуре компьютера, она интуитивно чувствовала связь между тактильными ощущениями и удивительными иероглифами, которые появлялись на дисплее, но суть этой игры оставалась загадкой и не было даже надежды отыскать заветный «х»-файл с надписью HELP. Она задумчиво рассматривала книги, не в состоянии понять назначение этих странных параллелепипедов ин-фолио, образованных тончайшими слоями целлюлозы. Запах типографской краски, шершавая на ощупь бумага, микроскопическая буквенная рать, построившаяся в непонятном, но, несомненно, существующем порядке по правилам какого-то древнего воинского ремесла, — все это никак не сочеталось со смыслом слов, что сделался неприступным. Не разучившись еще до конца читать, она могла бы, как ребенок, складывать вместе буквы и слоги, но для ее психики это уже был факультатив, посещение которого казалось все более обременительным. Одно и то же слово, попавшееся на глаза в разных местах, она принимала за разные слова. Отделенные временем и пространством вещи уже не казались ей ни похожими, ни, тем более, идентичными. Поначалу она растерялась от такого количества неожиданных открытий. Охваченная страхом, она сбрасывала с полок стопки разнокалиберных томов и лихорадочно перелистывала их, вглядываясь в черные значки, которые тревожили многочисленностью и бесполезностью, пыталась вспомнить что-то важное, как пытаешься иногда вспомнить чье-то имя, но никаких имен больше не было. Она оставляла на столе открытую книгу или журнал, подчеркнув какую-то фразу или даже слог, которую долго изучала, чтобы на следующий день проверить, та ли она самая. Но до завтра можно было и не ждать. Уже через минуту неуловимые перемены, что происходили вокруг — движение воздуха, изменение температуры, раздавшиеся звуки — а главное то, что приключалось в ней самой — с кровью, лимфой, гормонами, все, что совершалось в каждой клетке, — заставляло ее видеть совсем другие знаки, цвета и формы, и хотя смысл и оказывался недоступным, но это был уже другой смысл. Казалось, что там, где не могло быть никакого движения, кипело бешеное, необъяснимое движение. Оно не давало ей спать по ночам. Лежа без сна, она вглядывалась в мерцающую темноту за стеклами стеллажей, где происходило что-то непостижимое, где бурлила тайная жизнь, угрожающая ее жизни. С этим надо было что-то делать. И тогда она стала ежедневно по утрам подниматься на гору — ту, с которой видны другие горы, — и сжигать хотя бы несколько страниц, доставая
С тех пор как предметы лишились названий, мир потерял равновесие и соскользнул по зеркальной глади обыденности в пропасть безумия и произвола. События не складывались ни в последовательность, ни в сюжет, оставаясь кусками рваной кинопленки — каждый следующий кадр неуловимо отличался от предыдущего, но никакого целого они не образовывали. Раньше она бы просто знала, что идет по лесу, преодолевая наклон рельефа, огибая ветки, всматриваясь в слабый свет, что уже проступал из-за деревьев. Теперь же в каждое мгновение случалось слишком много изменений, чтоб можно было уловить что-то общее в прикосновениях травы, в запахе листьев и хвои, в дыхании ветра, в шелесте ветра, в нежности ветра. Шкала ощущений делалась все более мелкой, способной различать самые элементарные движения. Все, что удавалось уловить, сразу теряло актуальность, лавина очередных впечатлений становилась новой неизведанной реальностью, которую каждый раз приходилось постигать с самого начала.
Он
Довольно долго лежал неподвижно, даже не пытаясь подняться. Любое усилие — упрямое и бесконечное — позволяло лишь слегка пошевелить пальцами. Серые рассветы, двойники серых сумерек, мешанина «ночи» и «дня», разбитая параличом полярность, анабиоз. В глубине души он надеялся, что так и произойдет — тихое отмирание боли, нарастание тишины, угасание пульсаций, рассасывание границ. Ему казалось, что стоит лишь как следует замереть и все случится само собой. Его воображение, как и все в нем, было слишком тривиально — хотя тривиальности никогда не бывает слишком, — он даже не представлял, что настоящие испытания лишь предстоят, что приключения только начинаются. Даже в самых невероятных фантазиях не пришло ему в голову, что весь прежний его опыт ничего не значит, не представляет никакой метафизической ценности, на него можно просто не обращать внимания. (Он всегда любил ставить точку там, где напрашивалась запятая). Убогий его внутренний взгляд, который только благодаря мне иногда выхватывал из темноты ту или иную деталь, озарял то трещинку, то песчинку, только теперь осмеливался заглянуть в унылое чрево вселенной. (Прозрение это не было окончательным — даже мне мало что известно об окончательности — но придется еще хорошенько посучить ножками, пока околоплодные воды не вынесут тебя на волю.) Вот его инфантильным фантазиям и не суждено было исполниться, и каким-то образом вырвавшись из кошмарного сна (в котором он удирал от своих друзей-бунтовщиков вместе с невестой, над которой перед этим долго издевался, стреляя в нее холостыми патронами из девятимиллиметрового NEW NAMBU со стертым серийным номером), он обнаружил, что глухая ночь продолжается, и скорее интуитивно, чем с помощью органов чувств, осознал, что вокруг кипит жизнь — с потолка на длинных канатах спускаются пауки, чутко прислушиваясь к его дыханию и теплу, в трещинах старого шкафа шевелится червь-древоточец, в складках одежды затаились бронзовые мотыльки моли, под ванной плодятся мокрицы, среди белых зерен риса чернеют спины долгоносиков, безымянные мошки расселись на длинных листья циперуса, а за плинтусом сидит онемевший от старости сверчок (однажды это страшилище выберется из своего укрытия — неуклюжий, взъерошенный, длинноногий — и заковыляет через всю комнату к противоположной стене греться под батареей центрального отопления). И это еще далеко не все, поскольку жизнь поджидает всюду — в стенах, в воде, в воздухе, — от нее не спасешься, не укроешься и не убежишь, а значит, рано или поздно придется поднять веки, и первое, что выхватит твой по-утреннему расфокусированный взгляд, — троица неутомимых мух, зависших вокруг люстры в языческой гелиоцентричной медитации.
(А тебе не кажется, приятель, что с энтомологией ты тут переборщил?)
Она
Отыскала его в лабораторной комнате, скорчившегося в углу. В руках у него была запаянная колба, с некоторой архитектурно-заформалиненной надменностью демонстрировавшая эффектные фазы развития зародыша курицы. Зачарованно вглядывался внутрь, будто ждал, что произойдет чудо рождения. Рядом стоял еще один образец — разрез человеческого глаза. Словно в этих предметах было что-то общее. Пылали все газовые горелки. В комнате пахло гарью — кажется, пытался сжечь лабораторный журнал. Раскрытые альбомы с гербариями в беспорядке валялись на полу. Зато букет георгинов в китайском термосе, расписанном журавлями, нетронутым стоял на столе. Мягко спросила у него, что случилось. Удивленно посмотрел на меня, и я увидела, что во рту он держит нательный крестик на серебряной цепочке. — Пойдемте, вам здесь нельзя находиться, — сказала как можно решительней. Отрицательно замотал головой. В глазах — безумный упрямый блеск. Я вдруг поняла, что он просто не любит путешествия. Возможно, боится их. Протянула к нему руку. Отдал мне колбу, но крестик изо рта не выпустил. Потом, после явного мысленного усилия, с трудом выговорил: — Мы разве знакомы? Цепочка выскользнула изо рта, и я увидела, что никакого крестика на ней нет. — Не помните? Думал долго и напряженно. — Это было летом? На вас было платье с цветами и босоножки? Да? Мне не хотелось возражать. Вдруг вскочил на ноги, подбежал к горелке и сунул в огонь руку. Потом этой же рукой разорвал цепочку. Опустился на колени и заплакал. — Пойдемте, — еще раз сказала я. Послушно поднялся, а потом, с тоской посмотрев на меня, тихо произнес: — Dzisiaj noc jest czarniejsza…
Он
Утро было очень шумное. Я еще спал, а вокруг шлялись какие-то люди. Уже проснувшись, вынужден был притворяться, что все еще сплю, дожидаясь момента, когда можно будет встать и одеться. В ванной толклись два подозрительных типа, совсем не похожие на сантехников. Пока я умывался, кто-то принес приемник. Позже попробовал его включить — неисправный. Потом принесли кровать, а старую велели освободить и разобрать. Что-то происходило. Какое-то движение. Что-то должно было случиться. Внезапно все исчезли, и долго никого не было. Но я слышал, как непрерывно гудят лифты, как по коридорам и лестницам быстро идут люди, как хлопают двери, звонят телефоны, рычит селектор. Учреждение гудело, как растревоженный улей, или пчелиный рой, что вот-вот должен сняться в поисках нового гнезда, но потом, взлетев, в силу еще неизученного чуда мимикрии, принимает форму хищной птицы — орла или коршуна. (Так на многолюдных демонстрациях тысячи людей все вместе изображают танк, или корабль, или просто одного гигантского человека.) Этот гул затих лишь под вечер, хотя, как ни странно, ничего не случилось, только погас свет — так от переутомления сдают иногда нервы.