Где поселится кузнец
Шрифт:
— Эта война, мистер Шибл, многое изменит в мире.
— Эта война! — проговорил он с убийственным презрением. — Она ни черта не изменит и никогда не кончится; века пройдут, а белая скотина, забыв бога, все равно будет считать свою задницу краше физиономии негра. Уж так устроен человек, полковник.
— Меня зовут Джон Турчин.
— А хотя бы вас звали Моисеем! Никто не пойдет за вами, и господь не даст вам в руки новых скрижалей!
— С меня и полка хватит; дали бы каждому по винчестеру.
— Все мы скромники, а скромники войн не выигрывают, — обозлился капитан. — Вы рады восьми сотням шалопаев, а он открыл сердце всей
— Вот вы о ком! Я преклоняюсь перед Брауном.
— Лучше бы вы, полковник, не кланялись, — перевернул он мои слова, — а прискакали в то утро к виселице, перерубить веревку. Вашему Эйби жизни не хватит дождаться покоя и мира в Америке, — сказал Шибл свои пророческие слова, а я в ту ночь счел их раздраженной болтовней. — Кое-кто зовет Брауна праведником… Не знаю: от этого слова лампадным маслом попахивает, а он был человек, нехитрый был у него ум, без подвоха, а весь от прямоты и правды, от такого ума увернуться некуда. Вам этого не понять.
— Оттого, что я чужеземец?
— Дом у нас большой, недостроенный, даже двери не навешены, к нам каждый войдет, кому охота.
— А вам это горько?
— Мы еще без памяти народ — попадете в Миссури, найдете там и Париж, и Милан, и Новый Лондон, и Мехико, и даже Трою, и так везде, — явился кто-нибудь за три-девять земель, поставил дом и отхожее место — вот и готова Троя, а то и Афины или Петербург. Весь господень мир у нас в кармане.
Он пребывал в заботах и злости, пресытился, видно, миссурийской войной — топтанием на месте, неразберихой и проигрышами мятежникам, я же, хоть и устал, охвачен был тайной радостью. Откуда бы ей взяться, посреди черной Миссисипи, при старых мушкетах и летних солдатах, составлявших половину моих рот? А вот была, поверьте, была радость, и, скрывая ее от капитана Шибла, я ее еще острее чувствовал. Доски «Дженни Деннис» мягко сотрясались машиной, напоминая мне плаванье через Атлантик, темноту океана, палубу пакетбота и негромкий разговор с Надин, чтобы не потревожить спящих ирландцев. И теперь co мной были ирландцы и янки, немцы и поляки; пять мирных американских лет сомкнулись в один день и отлетели в прошлое, — я пересел с океанского пакетбота на речную посудину Шибла, явился в Штаты, чтобы вкусить другой, правой войны, доказать, что моя республика не идол веры, не бельтовская бесплодная мечта, а плоть и кровь.
— Я вам, полковник, вот что скажу, — снова заговорил Шибл, — когда в бою, в трудную минуту замаячит перед вами флаг Федерации и вы вздохнете: пришла, мол, подмога, — не радуйтесь прежде времени. Нацельте получше ружья: банды Гарриса и южные генералы готовы на бесчестье; они держат про запас наш флаг.
— Бесчестное дело допускает и подлые средства; а мы будем сражаться, — сказал я с верой.
— Вы все еще мечтаете о правильном бое; черта с два, тут все сбилось, как и на Миссисипи редко увидишь: водовороты, сулои, омута, поди разберись.
В рулевую проскользнул Томас — рота Говарда плыла на плашкоуте, но Томас был с нами: Надин попросила об этом ротного перед погрузкой. Томас пришел за мной: близился июльский рассвет, а с ним и причалы Ганнибала. Не найдя на реке огней плашкоута, Томас затревожился:
— У них старая машина, как бы плашкоут не застрял.
— Тут острова, река идет в два русла, вот и закрыло их огни. Соскучился по ротному?
— Капитану Говарду и без того трудно.
— Случилось что-нибудь, Томас? — Мы встали у двери каюты. —
— У нас дружная рота, — определил он по-своему. — Может, я поступлю неблагородно, если расскажу вам о капитане?
— Ты смотри: я тебя за язык не тяну, — ответил я, берясь за ручку двери.
— В Куинси капитану Говарду кто-то подсунул газету. Из Сент-Джозефа или Лексингтона; в ней напечатано о другом Говарде, о его брате. Мятежный Говард с бандой всадников орудует между рекой Миссури и железной дорогой. Теперь за каждым пригорком капитана Говарда может поджидать родной брат: уж тут кто кого ни убей, а матери — слезы. И убить не просто, мистер Турчин.
— Не просто, Томас, храни тебя судьба от такого! — Передо мной возник образ поляка, распростертого на скамье в карпатском замке. — Это Говард сказал о материнских слезах?
— Нет. Капитан, как прочел газету, так и прикусил язык; за день никому ни слова. Он и мадам только кивнул, когда она попросила отпустить меня на «Дженни Деннис».
— Мадам? — Я удивился новому слову.
— Так зовут госпожу Турчин. Придумал Тадеуш, а теперь во всех ротах начали: мадам.
— Тадеуш хотел пошутить над ней, а получилось неплохо.
— Тадеуш — благородный человек, — защищал его Томас; он мне решительно не уступал роты и чести ее офицеров.
Я терял Томаса. Где причина? В молодости его новых товарищей, дающей чувство равенства при неравенстве звания? В том, что я отверг его, не сделал денщиком и слугой? В подозрении, что я поступил жестоко, согласившись взять полк у Говарда? Шаги Томаса затихли на палубе, а я все еще слышу произнесенное им слово мадам, почтительное и нежное. Мадам! Томасу, юноше, образованному первобытным и грубым Маттуном, и не понять было, сколь многое вкладывал в это слово Тадеуш, когда впервые положил его на острый язык, поворочал в насмешливых челюстях и вытолкал на свет божий.
Тут и намек на княжну, и признание ее независимого характера, ее благородства, ее никем не признанных прав, а рядом сомнение в этих правах, шутовской поклон самозваной королеве полка и подозрение, не барская ли это блажь хлопотать о стертых в кровь пятках и нечистом белье солдат.
— Мадам! — сказал я, войдя в каюту. — Я слушаю вас, мадам!
— Знаешь уже? — откликнулась она со смехом. — Мальчишки!
— Мадам! Это повыше полкового командира.
— И нисколько не похоже на маркитантку?
— Мадам! — возмутился я сравнением.
— Томас сказал тебе о Говарде?
Я кивнул; с вопросом Надин, с ее встревоженным взглядом вернулись и ко мне заботы.
— Междоусобица, спор своих — это не поход в чужую страну. Дело идет об устройстве общества; в такой войне враждуют и братья. Но в этой войне одна сторона непременно права: не о каждой войне можно сказать такое.
Полк не задержался в Ганнибале: едва подоспел плашкоут, как мы двинулись на северо-запад, в Пальмиру, оттуда, после недели боев, в Эмерсон и в миссурийскую Филадельфию, у дрянной почтовой дороги, соединявшей Пальмиру и Шелбивилл. Действительность явилась нам в более черных красках, чем краски капитана Шибла. Нам открывался штат, раздираемый страстями, штат заблудший, потерявшийся в переменах военного счастья, во взаимных угрозах, в страхе и неуверенности. Двигаясь по лесным просекам, со следами недавних колес и кавалерийских копыт, ты не знал, что тебя ждет за деревьями, даже если верный лазутчик обещал друзей или фермера, согласного продать пищу федералистам. Миссурийцы разделились на противников и сторонников рабства, ферма угрожала ферме, поселение — поселению, всадник — всаднику, угрозой звучали не только отдаленные выстрелы, но и скрип фургонов, окрик возницы, хруст ветвей или шорох шагов.