Где поселится кузнец
Шрифт:
— Не ходи к нему, — попросила Надин. — Джонстон имеет все необходимое, он промыл рану.
Она сказала, что с самого сигнала атаки не видела Томаса, тревожится и хочет найти его.
Мы скоро обнаружили Томаса: он стоял над одним из убитых мятежников, опершись на ружье. Усталость и опустошение прочел я в согнутых плечах Томаса, в поникшей голове и отрешенном взгляде. Мертвый конфедерат упал навзничь, в замшевом кафтане, в высоких сапогах со шпорами, огромный, с серебряными нитями в бороде и курчавых волосах. Рот оскален, розово, будто в крике, и глаза открыты, карие и белые, как два выпавших из колючей скорлупы каштана.
— Я его убил, мистер Турчин. Это я его убил.
— Если ты верно знаешь, что убил его, так вот тебе его винчестер.
Томас не взял винчестер, который я поднял с земли.
— Я… видел, как он
— Но ты не можешь знать, Томас, — сказала Надин, утешая его. — Его могла убить любая пуля.
— Нет, мадам, я знаю… Я убил его, я думаю, он был смелый человек. Он обернулся, увидел меня и смотрел, как я опустился на колено… — Томас встал на колено, рядом с убитым. — Как прицелился… Тогда и он прицелился, и мы оба выстрелили. Лошадь постояла, понюхала его и поскакала за всеми. Он мне вот куда попал, а я его убил…
Томас понимал, что на земле лежит его враг, но он еще не видел, как прерывается жизнь, как она уходит.
— Мертвым закрывают глаза, правда, мадам? — спросил Томас.
Он все еще стоял на колене.
— Ты хочешь закрыть ему глаза?
— Я думаю, это мне не под силу, мадам.
— Я тебе помогу.
Надин присела на корточки, опустила веки убитого и задержала на них руку.
— Спасибо, мадам… — шепнул юноша.
— Встань, Томас. — Я положил ему на плечо руку. — При настоящих сражениях будет и так, что ты не успеешь закрыть глаза товарищу.
— А разве это не настоящее? — поразился он.
— Настоящее, Томас, но — небольшое.
Томас прав, он убил бородатого Голиафа, а я толкую о каких-то других, настоящих сражениях.
Обед на Фэбиусе у чужих кухонь — последняя наша спокойная трапеза на севере Миссури. С того утра в наши котлы редко попадала свежая говядина, волонтеры радовались недопеченному хлебу, горсти маисовых зерен, недозревшим клубням картофеля. Мятежники напали на нас тем же вечером, их встретили мои пикеты, но они не уходили далеко и делали частые вылазки. Пришлось и мне, возвратясь в Пальмиру, разбросать роты по всему району расположения противника; не стоять же на месте, надо двигаться дальше, а двинувшись, понимаешь, что темная вода сомкнулась за тобой и, где только что был ты, снова гарцует на лошадях мятеж.
Я дал большую самостоятельность ротам, а значит, взял и себе ту свободу, которая бесила генерала Поупа. Я просил у Хэрлбата свежих солдат, чтобы дать отдых двум или трем своим ротам в Пальмире или в Куинси, требовал лошадей, лошадей, лошадей, ружей, карт, патронов, штанов, муки, белья, ротных вагонов, денег и бинтов и знал, что ничего мне не пришлют и все, что возможно брать на театре войны, надо брать, не преступая святого правила: никакая собственность фермеров, верных Союзу, не должна быть взята иначе, как по их доброй воле. Нам редко доставались неприятельские обозы. Чужие обозы следовали за войсками генералов-конфедератов Пиллоу и Прайса, южнее полноводной Миссури, там было чем поживиться, да некому отбивать обозы, — на севере штата мятежники сами жили средствами страны, разоряя правых и виноватых, объедая друзей и истребляя собственность недругов. И никто не писал им это в счет! Генералы не выговаривали полковникам, полковые не стращали ротных, ротные не сажали под замок солдат. Сторонник рабства, обворованный родственной ему бандой, хранил скорбное молчание, твердя себе: терпи, терпи, и все воздастся тебе сторицей. Верный Союзу ограбленный фермер втихомолку лил слезы или уходил с ружьем к нам, если ему оставляли голову на плечах. Генералы мятежа похваливали своих командиров за экономию и за уроки проклятым аболиционистам.
А мы? Всякий кусок, взятый не с пороховой печатью, мог навсегда застрять в горле, стать причиной бесславия, изгнания из армии. Будь наши полки сложены из одних святых, из кротких монахов или законопослушных чиновников, и тогда невозможно было бы ждать, чтобы человек, не евший долгие сутки, возбужденный боем и удачею — остаться жить! — не тронул хлеба того, кто щедро кормил и укрыл от непогоды смертельных врагов республики. Любой грабеж, всякая потрава, учиненная кавалерией мятежников, подло приписывалась нам, хоть бы наши солдаты не подходили к усадьбе ближе двадцати миль.
Я приказал ротным — солдата кормить; бог вас простит, а на генеральские эполеты не угодишь. Дайте
Уже я не всякий день виделся с Надин: она спешила туда, где бой затих, я — к новой стычке; она увозила в Пальмиру раненых, — я сходил с седла на недолгие ночные часы. Как заговоренный от пули, скакал я по степи и по лесу, от отряда к отряду, когда с несколькими всадниками, с Чонси Миллером и квартирмейстером Уэзереллом, когда в сопровождении одного Барни О’Маллена. Миссурийская война не мешкала, не держалась никаких правил; эхо ружейных залпов надежнее выводило на войну, чем диспозиции ротных. Я робел перед Надин после каждой короткой разлуки; смеялся над своими страхами и все же робел, — можно ли любить меня, изошедшего десятью потами под мундирным сукном, со слипшимися волосами на лысеющей голове, хриплого от табака и рыка, — можно ли ждать меня, такого, этой женщине? Волнуясь, я слушал приближающиеся голоса: Блейка и фистулу фельдшера Престона Бэйлхеча; они вот-вот выедут из-за деревьев, с ними и Надя, а если ее нет, то я получу записку, несколько слов, писанных по-русски: жалоба, что скучает, что без меня плохо, — все по-русски, все закрыто от посторонних глаз языком родины.
Она прыгала с седла на землю, стояла в грубых башмаках, в длинной юбке из светло-синего армейского сукна, сшитой негритянкой из Пальмиры, в подрубленном до бедер кафтане и поярковой шляпе, которой не хватало, чтобы спрятать русые волосы. У ног тяжелая лекарская сумка, портфель в руке и щегольской пистолет у пояса, оружие, добытое для мадам кем-то из волонтеров под Эмерсоном. Миссурийское солнце достигло и ее лица; смуглая, похудевшая, а оттого и большеглазая, и юная, она стояла передо мной молча, пока я выслушивал офицеров, экзаменуя меня взглядом: как я жил без нее? В затененных шляпой глазах, серых, но и вобравших зеленоватые тени миссурийского леса, была нежность, строгость и взыск и принадлежность другой жизни, где стоны и боль, раны и долгий хрип умирающих. Чего же больше во взгляде, что возьмет верх? Я никогда не знал этого и робел, сердце мое стучало громче, но случалось, что дело долго держало меня вдали от Нади, и только среди ночи я входил в палатку. Иногда она засыпала, не сняв одежды, только расшнуровав ботинки на припухлых щиколотках, и я мог без конца стоять над ней, смотреть на смуглое лицо, по которому бежали тени, когда вздрагивало пламя лампы или мелкие бабочки касались крылами стекла.
— Помнишь жену Говарда? — спросила она однажды, когда темнота закрыла наши лица. — Черноволосая, с сыном на плече?
— Индианская мадонна с младенцем. Элизабет.
— Если бы не война, я бы родила тебе сына.
Я сжал ее руку жестом благодарности, но и жестом успокоительного обмана; ведь я знал, что у нас не будет детей.
— Прежде я не верила… А здесь поверила.
Значит, и в этом мы едины: и к ней вернулось ощущение молодости. Будто она в той поре, когда еще ловко впервые появиться на люди с пятнами на лице, в платье, поднятом на животе новой, назревающей жизнью.
И она, исхудавшая, изнуренная седлом, почувствовала крепость своего тела и ту полноту жизни, которая побуждает щедро отдавать, дарить от себя все, что в силах человеческих.
И Барни, денщика, я потерял из-за Надин. Это случилось позднее, в Сент-Луисе, при ночной встрече с судовладельцем Шиблом, но я расскажу здесь, к слову. Барни не избежал общей участи; он дорожил взглядом Надин, ее добрым словом. Но волонтеры смотрели на нее издалека, а Барни всякий день: спроси любое — и она ответит. Барни и донимал ее расспросами, волонтеры только и слышали воркование ирландца. Это их слово — воркование; я узнал о нем поздно, потеряв денщика. Все мои рыцари в солдатских мундирах, в цилиндрах и кепи, в фетровых и поярковых шляпах, в дырявых сапогах были равны перед господом и мадам, и только я, доктор Блейк, денщик и раненые страдальцы были к ней ближе. Всем это прощалось, только не денщику. Они мстили ему, окрестив воркующим голубем, льстецом, лисой, женским угодником, пронырой, горничной и даже, зачем-то, — евнухом.