Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
В Ре повторяется прежняя игра. Через несколько недель Цербер делается другом Бюфьера и лает изо всей глотки в пользу его. Какой волшебной силой, маркиз, каким лицемерием и скрытностью обладает этот чудный юноша, что даже сам губернатор не может устоять против него? Не придется ли нам отправиться в суринамские болота, чтоб образумить его? К счастью, теперь война в Корсике. Паоло бьется из последних сил, и барон де Во требует свежих войск. Бюфьеру, которому это дело не совсем по сердцу, едет туда и сражается сколько может. Недурно бы было, если б ему удалось этой кампанией завоевать свое законное имя и хоть малейшее расположение отца. После многих просьб наконец его желание сбывается.
Бюфьер, в чине поручика, с лотарингским отрядом вступает в Тулон, – перед ним расстилается «равнина, которую не бороздит плуг», как описывает он океан. «Не пришлось бы юному поручику, Боже
Корсиканский флибустьер, по обыкновению, совершил также и в Корсике немало гигантских подвигов. Он сражался, писал, любил, «учился по восьми часов в день» и успел расположить к себе корсиканское общество обоего пола. Он верил, что природа создала его воином, и до такой степени сроднился с этим занятием, что гром битв сделался для него очаровательной музыкой.
По всему вероятию, природа, умеющая ко всему приноровляться, предназначила ему широкую деятельность, как обыкновенно поступает она со всеми великими душами. В мае 1770 года, почти через год, Бюфьер снова возвращается в Тулон. У него много рукописей в кармане, его ум, подобно беспорядочной библиотеке, наполнен военными и другими знаниями, а известность его между тем растет.
Дядя, вопреки своим принципам, желает видеть племянника, находящегося так близко от старинного замка на Дюрансе. Добряк очарован им, находит в его изменившемся, против прежнего, лице – ум, царское величие, силу, «изящное и грациозное выражение». После нескольких бесед с ним он видит в нем одного из лучших людей, и если юноше не будут препятствовать, полагает он, то он, вероятно, со временем сделается государственным человеком, полководцем или папой.
Осаждаемый со всех сторон просьбами дяди и семейства, суровый маркиз, хотя и не без труда, соглашается наконец «видеть беспутного Пьера Бюфьера и затем, после торжественных совещаний, возвратить ему его настоящее имя. Свидание это происходит в сентябре, в Лимузене, недалеко от имения его матери. Кротость и уступчивость проникли в сердце старика, и даже сквозь его суровость и жесткость блеснул слабый луч надежды. Вот извлечете из одного его письма, относящегося к этому времени: «Я нередко журю его, вижу, как он опускает свой нос и пристально смотрит в землю, – знак, что он вдумывается в мои слова. Иногда он отворачивает голову, чтоб скрыть навернувшуюся слезу. Мы обращаемся с ним частью кротко, частью сурово и этим способом успеваем укротить этого дикого зверя».
Если б он, мог сказать маркиз, основательно изучил мою политическую экономию! Но к сожалению, Габриель находит это сочинение пустым, скучным и ненадежным, как восточный ветер… А между тем разве этот неуклюжий юный геркулес – не доблестный Габриель, удачно кончивший свой второй подвиг? Голова молодого человека походит на «ветреную и огненную мельницу идей». Военное министерство производит его в капитаны, и он страстно желает продолжать военную службу, но, к несчастию, подобному Александру нужна масса орудий, – он готов целый мир превратить в оружейный завод. «Он воображает, – ворчит старый маркиз, – что у меня много денег и что я помогу ему воевать с такими же гаерами и скоморохами, как он сам. Дурак, займись лучше сельским хозяйством, а прежде, хоть это и опасно, взгляни на Париж».
В Париже, в одну зиму, отважный Габриель овладевает всеми сердцами. Он блистает в салонах, Версале, ужинает с герцогом Орлеанским (с ним сходится молодой герцог Шартрский, впоследствии Egalite), обедает у Гемене, Брольи и других великих мира сего и приглашается на охоту. Даже старухи восторгаются им и шуршат своими атласными платьями. Давно уже не появлялось подобное светило во дворце. Между тем маркиз, глядя на успехи своего сына, пускается в следующие критические выводы.
«Я настороже; я понимаю, как живость ума может дать крайне ложное мнение о характере, но, сообразив все, полагаю, что ему нужно дать простор, – какого черта прикажете делать с этим умственным и сангвиническим обилием? Я не знаю женщины, кроме императрицы, на которой бы мог жениться этот юноша. Трудно найти человека более способного и умного, – он, кажется, в состоянии образумить самого черта. Твой
Затем, через несколько лет, он снова пишет: «Мне постоянно говорят, что его легко тронуть. И действительно, его нельзя упрекнуть без того, чтоб его глаза, губы, лицо не свидетельствовали о его волнении. С другой стороны, он при малейшем нежном слове ударяется в слезы и готов броситься в огонь за вас.
Я целую жизнь бьюсь, чтоб напичкать его принципами и всем тем, что я знаю. Потому что этот человек, относительно своих основных качеств, остался тем, кем был, и долгим, солидным учением набил свою голову только хламом, так что ее можно сравнить с перевернутой вверх дном библиотекой. При этом он владеет талантом блистать поверхностно, потому что «проглотил только формулы», а существенного создать не в состоянии. Он похож на ивовую корзину, пропускающую все.
В нем врожденная беспорядочность, он суеверен, как баба, лгун и способен только рассказывать басни, дерзок до крайности, ловок и талантлив донельзя. Вообще порок пустил в нем более глубокие корни, чем добродетель. В нем все есть: легкомыслие, бешенство, бездействие (не от недостатка огня, а от недостатка плана в голове), ум, витающий в неопределенной сфере и производящий одни мыльные пузыри. Несмотря на страшное безобразие, хромоту и свирепый взгляд этого человека, когда он слушает и обдумывает, все мне говорит, что хотя его дикая наружность – не что иное, как пугало для птиц, сшитое из негодного тряпья, но, в сущности, нет человека во Франции менее способного на обдуманное зло. Он весь составлен из отражения и отблеска; сердце его тянет в одну, а голова в другую сторону. Он может быть корифеем нашего времени. В нем заключается природная, близорукая опрометчивость, которая заставляет его принимать болото за твердую почву».
– О, боги, – раскудахталась старая наседка, – что за чудо высидела я! Да у него перепончатые лапы и широкий клюв, того и гляди – уйдет в воду и утонет, если милосердое небо и сердобольная мать не предупредят этого несчастия!
А между тем как справедливы слова старого маркиза: «Он проглотил все формулы» – и покончил с ними. Но формулы и Габриель с начала и до конца были смертельными врагами. Какую пользу могли принести Габриелю формулы мира? Его душа не могла в них найти ни поддержки, ни утешения, вера была чужда им, одна тирания и неправда преобладали в них. Если б, кроме формул, не было другой пищи, то, разумеется, одно горе ожидало бы его. Формулы не только не могли дать этому человеку существование и жилища, за исключением, может быть, острова Ре и подобных мест, но грозили и самую жизнь вырвать у него. Поэтому предстоял один исход: разрушить формулы или погибнуть самому, и упорный бой кончился в его пользу. Так искусна и предусмотрительна судьба: она спокойно кует свои орудия, предназначаемые ею для великого и благотворного дела, а между тем кажется, что ее цель только губительная и разрушительная. Подумай, маркиз, не придется ли со временем самой Франции проглотить одну или две формулы? Дело происходит летом 1777 года.
«Я бы вам многое рассказал, сударыня, если б мне не нужно было отвечать на целую груду докучливых писем. Впрочем, постараюсь описать вам праздник, происходивший в этом городе. Дикари целыми потоками хлынули с гор, – нашим людям приказано было не трогаться с места. Священник, служивший молебен, судья в парике, конная стража с обнаженными саблями заняли площадь, и вскоре затем начались танцы. Уже через несколько минут танцы были прерваны дракой, но зрители, даже дети и старики, оставались на своих местах, кричали, визжали и любовались этой сценой, как обыкновенно любуется чернь на драку собак. Страшные люди или, скорее, лесные дикари, в грубых шерстяных куртках, подпоясанные широким ремнем, украшенным медными гвоздями, поднимались на цыпочки, чтоб удобнее видеть драку, били в такт, ударяя себя локтями в бок. На их лицах была написана свирепость; лоб и глаза оставались совершенно спокойны, нижнюю же часть лица оживлял отвратительный смех, выражавший дикое нетерпение. И эти люди платят подати! И вы хотите отнять у них еще соль? Вы дерете с них шкуру и воображаете, что управляете ими, и надеетесь одним росчерком пера грабить их до тех пор, пока не наступит катастрофа? Подобные вещи наводят на глубокие размышления. «Бедный Жан-Жак, – говорил я сам себе, – те, которые призвали тебя с твоей системой, чтобы переписывать ноты посреди подобного народа, плохо поняли твою систему!»