Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
Как бы в противоположность этой любви, некоторые утверждают, что «негодование – вот источник поэзии». Это совершенно справедливо, но противоречие это скорее предполагаемое, а не действительное. Негодование, диктующее стихи, есть, в сущности, обратная любовь, любовь к какому-нибудь праву, достоинству, добру, принадлежащих нам и попранных другими людьми, и этим дурным чувством мы стараемся отомстить за наши попранные права. Никакая эгоистическая злоба сердца, как первичное чувство, не встречавшее противоречия, никогда не отличалась особенной поэзией; в противном случае и тигр был бы необыкновенно поэтическим существом. Джонсон говорит, что он любит хорошего ненавистника, но при этом он подразумевает человека, не слепо, но разумно ненавидящего низость из любви к великодушию. Несмотря на парадокс Джонсона, удобный в разговоре, но который неудобно часто повторять в печати, мы полагаем, что люди еще слишком умеренны в ненависти, – слепа она или разумна, – и что хороший ненавистник еще не появлялся на свет.
Подробный разбор отдельных стихотворений нашего поэта повел бы нас слишком
Лучшей поэмой Бернса мы можем смело назвать его «Веселых нищих». Сюжет заимствован из низких сфер жизни, но, благодаря таланту автора, представляет художественную картину. Поэма эта, по нашему мнению, отличается законченностью, целостностью, как бы вылитой из одного металла, полна жизни, движения и выдержана до малейших подробностей. Каждое действующее лицо – живой портрет; старуха, «Карло-Аполлон», «сын Марса» – все это истые шотландцы, снятые с натуры. Сцена происходит в кабачке «Пузи-Нанси», в этом замке оборванцев. Мрак ночи на время рассеялся, и при резком, полном освещении мы видим страшных лохмотников, собравшихся покутить. Гвалт и смех раздаются среди попойки, потому что и здесь бьется пульс жизни, заявляющий свои права на веселость, а когда на следующее утро опустится занавес над этой картиной, то мы без труда можем продолжить ее в нашем воображении. Наутро они снова выйдут на добычу – кто нищенствовать, кто воровать, а ночью судьба наградит их вином и веселой шуткой. Кроме общего сочувствия к людям, обнаруживающегося и в этой поэме, мы замечаем в ней истинное вдохновение и значительный технический талант. В ней сквозит правда, юмор, кипит жизнь, а бойкая кисть рисует нам картину, не уступающую картинам Теньера, для которого и пьяные мужики имели значение.
Еще большей законченностью, полнотой и истинным вдохновением отличаются «Песни» Бернса. В них, хотя и через небольшое отверстие, постоянно сияет свет, во всей своей высшей красоте и ясности. Причина этого, может быть, заключается в том, что песня такой род поэтического произведения, который не нуждается в многословии, а требует простоты, истинного поэтического чувства и музыки сердца. А между тем и для песни существуют такие же правила, как и для трагедии, правила, которые иногда недостаточно исполняются, иногда же и самое существование их не подозревается. Мы могли бы написать длинную статью о «Песнях Бернса», на которые смотрим как на лучшие произведения, когда-либо созданные английским гением, – потому что со времен королевы Елизаветы ни одна рука еще не произвела ничего достойного по этому отделу литературы. Правда, у нас существует достаточно песен, сочиненных даже «знатными людьми», у нас есть много пустых, бессодержательных, написанных под влиянием вина мадригалов, куча рифмованных речей, обидных звучными словами, а в видах морали подогретых приторной сентиментальною чувственностью. Эти песни поются постоянно, но мы полагаем, что они льются только из горла. Или в лучшем случае из какого-нибудь другого органа, весьма удаленного от сердца, поэтому и самый источник происхождения этих мадригалов и рифмованных речей нужно отыскивать в туманной области фантазии или даже в нервной системе.
Подобные песни не имеют ничего общего с песнями Бернса. Кроме светлого, задушевного чувства, которым постоянно проникнута его поэзия, песни его отличаются еще духом и формой. Они не имеют претензии быть положенными на музыку, потому что сами по себе составляют музыку. Они получили жизнь и форму от гармонии, господствующей в них. Чувство нельзя описать, его можно только внушить; его нельзя высказать в риторических фразах, – оно льется дивной струею, вырывается, фантастически извиваясь, пламенным потоком прямо из души. В этом, по нашему мнению, заключается вся сущность песни, и ни одна из небрежно набросанных песен,
В этих песнях, полагаем мы, заключается преимущественно его значение и влияние как писателя, а это влияние, если афоризм Флетчера справедлив, немаловажно. «Дайте мне написать народные песни, – говорит он, – и вы по ним составите законы для народа». И действительно, если кого-либо из поэтов можно поставить в этом отношении на ряду с законодателями, так это Бернса. Его песни составляют уже часть родного языка не только Шотландии, но и Англии, и целого миллиона людей, говорящих во всех концах земли на английском языке. Как в хижине, так и во дворце, всюду, где только сердце умеет страдать или радоваться, звуки Бернса находят сочувствие. Строго говоря, ни один англичанин не волновал так глубоко мысли и чувства многих людей, как этот одинокий, по-видимому, скромный человек.
С другой точки зрения, мы склоняемся к тому мнению, что влияние Бернса было значительно, – мы говорим о влиянии его на отечественную литературу, по крайней мере на шотландскую литературу. Между великими переменами, происшедшими с того времени в английской, в особенности же в шотландской литературе, встречается довольно крупный факт, – это именно заметное развитие национальности. Даже популярнейшие из английских писателей во времена Бернса мало отличались литературным патриотизмом в лучшем значении этого слова. Старинную любовь к родине заменил большей частью какой-то разжиженный космополитизм, в литературе не было местного характера, она не питалась чувствами, вытекающими из родной почвы. Наши Греи и Гловеры, по-видимому, писали in vacuo, все их произведения чужды местного колорита, они написаны не столько для англичан, сколько для людей вообще, или, скорее, – что бывает неизбежным следствием подобного направления, – для известных обобщений, которые философия назвала людьми. Голдсмит в этом случае составляет исключение, но не таков Джонсон.
Но если это направление в некоторой степени отразилось на Англии, то в Шотландии оно приняло большие размеры. Шотландская литература в то время представляла странное зрелище, которое, насколько мы знаем, может быть, имело только сходство со швейцарской литературой, где подобный порядок, по-видимому, продолжается до сих пор. Спустя долгое время после того как Шотландия сделалась английской, мы не имели никакой литературы. Затем случился раскол в нашей национальной церкви, за которым последовал еще более резкий раскол в нашей политической жизни. Теологические чернила и кровь Яковов, в обоих случаях обильные желчью, по-видимому, истребили интеллигенцию страны, но она только потускнела, а не исчезла.
Лорд Кэмс первый пытается писать по-английски, а за ним уже Юм, Робертсон, Смит и целая фаланга последователей привлекли на себя внимание всей Европы. А между тем в этом блестящем возрождении нашего «пламенного гения» не заключалось ничего истинно шотландского, национального, за исключением природной пылкости ума, за которую, как за характеристическую черту нашей нации, нередко упрекают нас. Но замечательно то обстоятельство, что Шотландия, несмотря на такое множество писателей, не имела ни шотландской, ни даже английской культуры; наша культура была почти исключительно французская. Благодаря изучению Расина, Вольтера, Бате и Буало, Кемс сделался критиком и философом; Робертсон в своих политических воззрениях руководствовался Монтескье и Мабли, а политико-экономические опыты Кене служили путеводной звездой Адаму Смиту. Юм был слишком богат, чтоб нуждаться в заимствовании, и, может быть, он влиял на французов более, чем они на него. Но и ему ничего не удалось сделать с Шотландиею. Эдинбург был для него квартирой и лабораторией, где он не столько нравственно жил, сколько предавался метафизическим исследованиям. Никогда, может быть, не было писателей с такой светлой головой, – а между тем они страдали недостатком не только патриотического, но даже человеческого чувства.
Французские остряки тогдашнего времени были также не патриоты, но это легко объясняется полнейшим отсутствием в них правильных принципов, сознательною чувственностью и неверием во всякую добродетель в строгом смысле. Мы думаем, что существует патриотизм, основывающийся на более лучших началах, чем предубеждение. Мы можем любить родину, не нанося этим ущерба нашей философии. Любя и относясь с уважением к другим странам, мы прежде всего должны любить и уважать нашу родину и нравственное и социальное здание жизни, которое ум воздвигал для нас в течение целого ряда веков. Вероятно, во всем этом заключается богатая пища для лучшей части человеческого сердца. Вероятно, корни, вошедшие в плоть и кровь человеческого бытия, так хорошо принялись, что из них на ниве его жизни вырастут не терновник, а розы. Но наши шотландские мудрецы не чувствовали подобного стремления. На их ниве не было ни терний, ни роз, но только гладкое, ровное гумно логики, где все вопросы, начиная с «теории доходов» до «естественной истории религии», были смолочены и провеяны с тем же самым механическим равнодушием.