Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
Он падает в глазах мира, лишается репутации трезвого человека, репутации слишком дорогой для шотландского крестьянина, о которой не имеют и понятия испорченные светские люди. Но он как будто не сознает своей вины, старается ее оправдать, а вследствие этого прибегает ко лжи. Мрачное отчаяние, угрызения совести давят его. Жизнь его разбита, он не только утратил репутацию, но лишился и личной свободы, судьба и люди восстали против него, и гибель следует за ним по пятам. Ему остается один прискорбный выход – покинуть любимую родину и уйти в страну негостеприимную и немилую для него во всех отношениях. Когда мрачная, бурная ночь сбирается уже над его головой, он шлет Шотландии свое последнее прости:
Farewell, my friends; farewell, my foes!
My peace with these, my love with those:
The bursting tears my heart declare;
Adieu, my native banks of Ayr55!
Внезапно
Мистер Локхарт относительно этого пункта рассказывает следующее. «Не нужно слишком насиловать фантазию, – говорит он, – чтобы составить себе понятие о чувствах изолированного числа ученых – большая часть которых были духовные или профессора – в присутствии этого смуглого, широкоплечего человека, с большими блестящими глазами, который, внезапно проложив дорогу от своего плуга к ним, обнаруживал в своих поступках и разговорах твердое убеждение, что он находится по праву в обществе замечательных людей своей страны. Только изредка он позволял себе льстить им, желая своей лестью еще более привлечь их внимание. Иногда он спокойно вступал в спор с образованнейшими умами своего времени, на шпильки знаменитых остряков отвечал метким и бойким словом, поражал удивлением сердца, закованные в тройную броню общественной сдержанности, заставляя трепетать их силой своего природного и пламенного пафоса. И все это он делал без малейшего желания возбудить восторг, как делают это те ремесленники – служители восторга, которые за деньги и аплодисменты готовы делать все то, что постыдились бы сделать сами зрители, если б они даже владели необходимым талантом. При этом все знали, что он чаще посещает те общества, которых чуждаются все эти знатные господа, и там ораторствует еще с большим красноречием и воодушевлением, нередко выбирая мишенью своих острот эту гордую знать».
Чем больше мы удалимся от этой сцены, тем оригинальнее она нам покажется, а подробности ее уже и теперь в высшей степени интересны. Большинство читателей, вероятно, помнят, что разговор Уокера с Бернсом принадлежит к лучшим страницам его книги, и наступит время, когда следующее воспоминание В. Скотта, как ни незначительно оно, будет также оценено по достоинству.
«Что касается Бернса, – пишет В. Скотт, – то я могу поистине сказать: Virgilium vidi tantum. Мне было 15 лет, когда я в 1786–1787 годах в первый раз приехал в Эдинбург, но я владел уже настолько понятием и чувством, чтобы интересоваться его поэзией, и отдал бы целый мир, чтоб познакомиться с ним. Но у меня не было знакомства с литераторами, а еще менее с дворянами западных провинций, у которых он чаще всего бывал. Томас Грирсон был в то время секретарем моего отца. Он был знаком с Бернсом и обещался пригласить его к себе к обеду, но не имел случая исполнить своего обещания, – иначе мне пришлось бы чаще видеться с замечательным человеком. Наконец мне удалось встретиться с ним однажды у покойного профессора Фергюсона, у которого собирались многие известные писатели; между ними, как помню я, был и знаменитый Дугальд Стюарт. Понятно, что мы, как молодые люди, сидели молча и слушали. Но что в особенности меня поразило тогда в Бернсе, так это впечатление, которое произвела на него гравюра Бонбери, представлявшая убитого солдата, лежащего на снегу. С одной стороны подле него, понурив голову, сидела собака, а с другой – его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были подписаны следующие строки:
Cold on Canadian hill’s, or Mindon’s plain,
Perhaps that mother wept her soldier slain;
Bent o’er her babe, her eye dissolved in dew. —
The big droops mingling with the milk he drew,
Gaye the sad presage of his future years,
The child of misery baptised in tears56.
Бернс, по-видимому, был тронут гравюрой или, скорее, идеей, которую она в нем возбудила, и слезы показались на его глазах. Он спросил, чьи это стихи, и так как никто, кроме меня, не знал, что они взяты из полузабытой поэмы Лангорна, носящей немного обещающее название «Мировой судья», я поспешил шепнуть моему товарищу, а тот передал Бернсу, который наградил меня взглядом и несколькими словами, в которых хотя и не заключалось ничего, кроме обычной вежливости, но я и теперь вспоминаю их с большим
Фигура его дышала здоровьем и силой, манеры его были деревенские, но смешного в них ничего не было. Он отличался откровенностью и простотой, что еще более производило действие, потому что все знали его замечательный талант. Его черты изображены Насмайтом, но мне кажется, что они уменьшены, на них как будто смотришь издали. Его лицо, на мой взгляд, было гораздо массивнее, чем оно обыкновенно изображалось на портретах. Я бы принял поэта, если б не знал, кто он, за умного фермера старой шотландской школы, т. е. не за новейшего агронома, который все работы производит людьми, но за настоящего крестьянина, идущего за плугом. В чертах его выражались ум и лукавство, и только в глазах, по моему мнению, заметен был поэтический огонь. Его глаза были большие и темные и горели (я говорю буквально «горели»), когда он говорил с чувством и одушевлением. Никогда после не случалось мне видеть подобных глаз у какого бы то ни было человека, хотя я и видал много замечательных людей моего времени.
Разговор его отзывался самоуверенностью, но без малейшей тени гордости. С ученейшими людьми своего времени он говорил смело, но обдуманно, а когда не разделял чьего-либо мнения, то высказывал это с твердостью, хотя в то же время скромно. Я не могу припомнить ни одного его разговора, который бы я мог привести подробно, также не случалось мне более его видеть. Впрочем, один раз мне пришлось с ним встретиться на улице, но он не узнал меня, как я этого и ожидал. Его очень ласкали в Эдинбурге, но все усилия к улучшению его положения (если вспомним, какие литературные пособия были в то время) были весьма незначительны.
Я вспоминаю при этом случае, что знакомство Бернса с английской поэзией было весьма ограниченное, так как он, обладая в двадцать раз более талантом, чем Рамсей и Фергюсон, с великим уважением отзывался о них как о своих образцах. Вероятно, национальное пристрастие преобладало в этой преувеличенной похвале.
Вот и все, что я могу вам рассказать о Бернсе. При этом я считаю нужным прибавить, что его костюм вполне согласовался с его манерами. Он походил на фермера, надевшего свое лучшее платье, чтоб явиться к столу землевладельца. Я вовсе не намерен сказать что-нибудь дурное, если замечу, что я никогда не видел человека в обществе, стоящем по званию и образованию выше его, который бы был так далек от всякой робости и замешательства. Мне говорили, – так как я этого не замечал, – что обращение его с женщинами было в высшей степени почтительное, своему разговору с ними он всегда умел придавать патетическое или юмористическое направление, чем в особенности приковывал их внимание. Мне случалось слышать об этом от покойной герцогини Гордон. Более я не имею ничего прибавить к воспоминаниям, касающимся времени, отделенного от нас почти на сорок лет».
Поведение Бернса при этом ослепительном блеске счастья, спокойствие и естественность, с которыми он не только пользовался ими, но умел ценить, служат лучшим доказательством его действительной силы и неиспорченной души. Небольшую частицу тщеславия, едва заметную лицемерную скромность и аффектацию, по крайней мере боязнь прослыть аффектированным, – все это можно извинить в каждом человеке, но в нем не было и следа этих недостатков. В своем беспримерном положении деревенский парень ни на минуту не теряет рассудка; при виде такого множества чуждых светил он не смущается и не сбивается с толку. Но тем не менее мы должны заметить, что зима, прожитая им в Эдинбурге, наделала ему много вреда. Живя там, он ближе познакомился с общественными условиями, но мало изучил человеческий характер и вместе с тем сохранил прежнее болезненное чувство к неравному распределению счастья в социальном отношении. Он видел блестящую, великолепную арену, где великим мира сего суждено играть роль. Он сам находился в среде их и с еще большею горечью сознавал, что он здесь только зритель, которому нет роли в их блестящей игре. С этого времени им овладело негодование на социальное унижение и нарушило его личное довольство, извратило чувства относительно своих богатых собратьев. Бернсу было ясно, что у него было достаточно таланта, чтоб составить себе громадное состояние, если б у него была на это охота. Но ему также было ясно, что его желания были другого рода, вследствие чего он не мог быть богатым. К несчастию, у него недостало силы выбрать одно и отказаться от другого, так что ему постоянно приходилось колебаться между двумя идеями, двумя целями. Подобные случаи бывают со многими людьми. У нас есть товар, мы крепко держимся в цене и до тех пор торгуемся с судьбой, пока не наступит ночь и не закроется рынок.
Эдинбургские ученые тогдашнего времени отличались вообще более светлой головой, чем сердечной теплотой, и, за исключением доброго старика Блэклока, помощь которого была недействительна, едва ли кто смотрел на Бернса с истинным сочувствием, – для всех он скорее был любопытной и редкой вещью. Великие мира сего обращаются с ним обычным порядком, приглашают к обеду и затем отпускают. Известное количество пудинга и похвал по временам разменивается на обаяние его присутствия. Если размен этот состоялся, то дело кончено и каждый идет своей дорогой. К концу этого скромного сезона Бернс мрачно подсчитывает свою прибыль и убыток и размышляет о загадочной будущности. В денежном отношении он сделался богаче, еще богаче он славой и неверным счастьем, но его собственное «я» так же бедно, как и прежде, даже беднее. В сердце его уже проникло болезненное честолюбие и долгие годы бесплодно терзает и мучит его, лишая вместе с тем силы на благородную и благотворную деятельность.