Гибель всерьез
Шрифт:
Исчезновение его улаживает, заметьте, и все, что связано с ревностью. Невозможно ревновать к тому, чего нет. Хм… да, конечно, но все-таки… Я уже заметил, что ревность для вас — что-то весьма отвлеченное. Но, ревнуя, ревнуешь к призракам, снам, молчанию, и, может быть, утверждение «Антоана не существует» — только способ не слишком ревновать. Стоп — если вам показалось, что последней фразой я возвращаюсь вспять, вы ошибаетесь. Антоана нет, и точка.
Его нет. Разве он заслоняет отражение, становясь между вами и зеркалом? Нет, он в нем не отражается. Он потому и не видит себя, что просто не существует. Как вы вообще могли поверить в такие вещи, допустить хоть на минуту, что Антоан действительно есть? Я из кожи вон лезу, доказывая, что я писатель-реалист, а значит, как бы мы ни истолковывали моего героя, но если он не отражается в зеркале, то как он может существовать в реальности?
Однако я должен сказать, что с точки зрения реализма в уничтожении Антоана, пусть на словесном уровне, есть некоторая некорректность. Я не о том, что уничтожить то, чего нет… не в этом дело.
Дело в том, что моя книга — роман о реализме. Современном, разумеется. Его трудностях, противоречиях, проблемах. Неужели не заметили? Но, конечно, и о ревности тоже. О многообразии человеческой личности. Да, безусловно. Но в первую очередь, в самую первую. По крайней мере, вот на этой странице. Роман о реализме, повторяю вам. В котором, может быть, Положительный Герой и есть сам реализм? Ах, дети мои, оставьте меня в покое с вашим П. Г.! Ответьте лучше — так или нет: главное, определяющее в реализме — современность? Современность. Стало быть, герой должен быть сразу и современным, и положительным, но кто не знает, что роман, совершенно реалистический сегодня, спустя полгода перестанет быть реалистическим, потому что все считавшееся положительным на прошлой неделе, как для героя, так и для его сограждан, перестало быть таковым в связи с кризисом министерского кабинета? Если не реализм, то реальность уж и впрямь без берегов. В наши-то дни. Но и она может войти в русло, заметьте себе это. И значит, реализм, чтобы соответствовать предъявляемым ему требованиям, должен опираться не на современную реальность, а на реальность будущего и должен быть, воспользуемся новым термином, реализмом гадательным. Я не против. Надо только настроить инструмент.
Антоана, стало быть, нет. Ну а я? Я-то есть, но хоть буду кричать во весь голос, кого и в чем это убедит? Вы написали роман, скажут мне, о человеке, которого нет, и претендуете название реалиста? Меня осудят. А если вы не хотите осуждения, то поступайте, как поступают все: не пишите книг, не пишите! Если не писать, то все ваши глупости исчезнут бесследно, а если однажды их выскажет вслух какой-нибудь одержимый, то вы с полным правом опрокинете из окна ему на голову ночной горшок с актуальнейшим содержимым.
Успокойся, дружок, успокойся. Для убийства необходимо спокойствие. Чтоб без всякого шутовства. Убить хладнокровненько. Точно вовремя. Проверив, на который там час назначена потом деловая встреча — не опоздать бы! Придете, вас спросят, из чистой учтивости: ну, что поделывали в последнее время? Да так… ничего… обычная круговерть… жизнь как жизнь… смерть как смерть…
Главная беда современного реализма не в том, что созданные им правила слишком абсурдны, а в том, что они вообще ни к чему не применимы. И стало быть, нельзя говорить и о том, что реализм, осознав несостоятельность своих правил, будет реалистичен по-другому, как когда-то классическая трагедия, отказавшись от трех единств, превратилась в романтическую драму. Подобный механизм смены литературных школ действовал в те времена, когда человек уже изобрел тачку, но еще не ведал, что теория относительности Эйнштейна — старый хлам. Основной трудностью для реализма по мере его развития сделалось то, что для применения его правил романисту нужно было ломать не голову, а весь мир. И еще одна особенность: люди, пожелавшие сломать этот мир, сочли, что начать эту операцию должны писатели. Не правда ли, напоминает теорию «малых дел», которую первым раскритиковал Антон Чехов, не читавший Ленина. В наши времена, вопреки нажитому опыту, по всей земле ставят плуг впереди вола. Если бы писатели упрекали политических деятелей за то, что они не сумели наладить производство хороших людей, которые нужны им как образчики для положительных героев, упрек был бы справедлив: художники школы Давида тоже нуждались в атлетически сложенных натурщиках античных пропорций. Но все происходит наоборот, и политики упрекают писателей в том, что они не поставляют народу пригодных для подражания героев. Вам не кажется, что мир перевернулся вверх ногами?
Все это… однако о чем я? То и дело сбиваюсь с пути. И ведь все притянуто за уши. А думаю я о другом. Потому и болтаю о чем ни попадя, только бы отвлечься от того, что гложет. Заслоняюсь словами. Себе и вам морочу голову. А что разыгрывается у меня в душе, вам никогда не узнать. Не узнать, что меня удушает. Немого, сокровенного романа — не узнать. Его страницы для вас закрыты. Вам кажется, что я всерьез выкладываю вам все тайны? Отнюдь… Роман столь долгий и банальный. В нем безнадежность. Безнадежность целой жизни. Беззвучный плач. И сухие слезы. Не жизнь, а каторга! И, словно цепь, за мною, как ни оглянусь, все тащится слепая тьма. Ей нет конца, и не измерит память немой и черный океан
Что же мне остается — я притворяюсь, я улыбаюсь, глотая горечь, все пишу, пишу рассказываю истории; я не падаю на колени — не у кого вымолить пощады, некого в бешенстве схватить за плечи, трясти и требовать ответа, никто не чувствует, как колотит меня лихорадка, никто не вытрет пену с губ, нет никого, кто понял бы, кто догадался, кто разделил мою тоску, мою усталость, — никого-никого, я один, да, один, что толку кричать? зачем? кому? для чего? я один, и нет никого, нет и не было, ни нынче, ни прежде, я один на один с собственной опостылевшей рожей, и все это так давно уже тянется, обманываться больше нет сил, бросьте, терпеть не могу утешения, — так было всегда: десять лет и двадцать тому назад, не могу уже сосчитать, не хватает пальцев, чтобы их загибать, мало рук, чтоб заламывать, и одна голова, чтобы биться… биться, биться и биться, пока не разломится, я — мука мольбы, невыплаканное рыдание, задушенный стон, неосознанное страдание, ставень, скрипящий на петлях там, где и окна не проделали, я боль, которая устала лгать сама себе вместо аспирина, я бездомный пес под дождем, я ложе без сна, вино без хмеля, голос без слуха, время без часов, лицо без выражения, затянувшаяся, как агония, бесконечная пытка, — так день за днем опираешься на костыль, а он врезается в рану под мышкой, ковыляешь с половицы на половицу, и каждый шаг отдается болью в самое сердце, а ты все шагаешь…
* * *
Больше не могу, я убью тебя, Антоан. А потом будь что будет. Я убью тебя. Пусть что-нибудь переменится. Я жду убийства, как порою ждут ливня. Ждут, чтоб он хлынул, и боятся, как бы ветер не пронес тучу мимо. Дождь — облегчение в зной. И пусть он идет, долгий, обильный, барабаня по стеклам и крыше, ниже, еще ниже, совсем близко, брызгая грязью. Да хлынь же, ливень — изнемогаю. Слышишь мои шаги на пустом чердаке? Что же медлит Господь — как скупой фармацевт, отмеривает капли.
Антоан, я убью тебя, и кончится наша с Омелой игра в любовь, у меня нет больше сил, пусть скажет прямо: карты на стол. Я столько боялся все потерять, что теперь терять-то и нечего — гори все огнем! Посмотри на меня: меня можно еще любить? Ответ на этот вопрос запоздал. Никогда в жизни я не был любимым, никогда. Молчи. Ты же знаешь сам. Тебя тоже не любили. Почему же я ревновал? Потому что она придумала игру, будто любит тебя. Разнообразия ради. Порой мне кажется, что Омела не любила вообще никого и никогда. Это было бы утешительно. Что с тобой, ты вдруг засопел? Забыл, как это раздражает Омелу, она ненавидит твое сопенье.
Антоан, я убью тебя. Чтобы проверить: огорчится ли она на самом деле… По-твоему — да? Слова от тебя не дождешься сегодня. Я спрашиваю тебя. Антоан нем, потому что его нет. Иди-ка, пройдись. Вернешься — тогда я тебя и прикончу. Антоан надевает шляпу, которую носит с недавних пор, — от самого Диора. И бросает в дверях: «До скорого, Яго!» Что за шутки! Его же нет!
Омеле нездоровится. Последние несколько месяцев это не редкость. Я не знаю, что с ней. Может, действует погода. Или я ее утомляю. В такие дни она не поет. Не зовет и Антоана, и, может быть, тем легче будет от него избавиться. У нее свои заботы. Она сетует на возраст, не замечая моего недоумения. Как будто Омела может состариться. Как будто все, что способно похитить время, оно крадет не у меня, не у меня одного. Она никогда не упоминает о том, какие плачевные перемены произошли с моим лицом, — словно не замечает. Не то безразличие, не то сострадание. Но однажды я застал ее за разглядыванием старых фотографий. И я заподозрил, что она придумала Антоана, чтобы не видеть меня, и в нем любит мою молодость. Или, может быть, просто молодость. А я, даже переменив прическу и сделав черными глаза (теперь люди красят волосы, чтобы казаться моложе, но зачастую видны лишь их упорные усилия), играя Антоана, не могу скрыть — разница между актером и исполняемой ролью все незначительней, — что я и он, мы все ближе друг другу. Что случится, если однажды мы с ним станем близнецами и нас можно будет перепутать, если игра прекратится сама собой, если я не смогу больше быть Антоаном… и может быть, насилие ни к чему, может, вместо того чтобы быть уничтоженным, он останется между нами воспоминанием. В конце концов не только другие должны понять, что Антоана нет, что он не живет отдельной жизнью, но и я сам, то есть мы. Ведь странным образом «я» — это «мы», поскольку я поверил в Антоана, в его объективное существование. И, хотя это чисто субъективное ощущение, меня пугает отделение. И я обязан убить Антоана. Даже зная, что Омела любит его, а не меня. Идя на риск неопробованной операции, эксперимент in vivo[164], который бросает хирурга в дрожь. Но хирург оперирует другого, а не себя. А тут все выглядит так, будто я ревную, как маньяк, да не к кому-нибудь, а к собственному сердцу, и хочу быть любимым без него, точнее, попробовать, что получится, и потому иду ва-банк: удалить сердце, расстаться с ним, зачеркнуть идеал, несовместимый с тем, кем я стал: но можно ль без сердца жить? Что ж, поглядим… поглядим… Впрочем, все это лишь метафора. Антоана на свете нет, если я говорю, что убью Антоана, это всего лишь словесный оборот, я хочу одного: прекратить игру, от которой схожу с ума. А главное — остановить Омелу. Даже рискуя ее потерять. Потому что я дошел до точки, все для меня перепуталось, и реальность, в которой вы живете, мне уже кажется игрой. Я должен сделать рывок на себя… Изменить положение…