Гибель всерьез
Шрифт:
Омела…
Не могу заговорить с Омелой… Из дому вышел под нежданное осеннее солнышко. Сиреневый Париж расцветился рыжими веснушками. Суббота шуршала машинами, словно вслед за рассеявшимся туманом весь город решил расползтись по полям и дорогам на уик-энд. Я ехал на своей, не упорядочив еще ни мыслей, ни намерений. Свернул наугад вправо, а дальше — куда глаза глядят, я думал, перебирая Париж, словно четки… Швейцарский рынок, скверы у Эйфелевой башни — поглядев на нее, я прикинул, откуда падали в эти дни самоубийцы, — Сена, Елисейские поля, оттуда вверх, по набережной правого берега… где же все-таки, думал я, поссорились Эдип с Лаем? Машину я вел, как двадцатилетний безумец. Признаюсь, мне хотелось попасть в катастрофу. Нет, я не искал ее. И даже постарался бы избежать, но если бы вдруг… Я был бы рад несчастному случаю. Что может быть лучше в мои-то годы, с моими морщинами, сердцем, слабостью, провалами памяти, забывчивостью, оговорками… Я давно уже не то, чем привык себя считать. Все, кто ругает меня, правы. Вот и сегодня в одной газете опять писали… пусть, я согласен. Наверное, такой я и есть, убедили… Не могу я быть правым, если все думают иначе. Впрочем, какое тут «право»? Если бы меня любили, говорили бы иначе… в этом все дело, остальное вздор. Важно одно: чтоб тебя любили. А этого нет, что бы мне ни твердили.
Я притормозил перед особняком Масийон[165]. Летом его почистили. Чумазые тени на стенах исчезли, отчетливо проступили детали. Он похож на осень, золотую с багряным, лепные плоды, корзины, гирлянды. Забавно — со мной то же самое. Никогда раньше я не различал в себе так отчетливо копошение множества вещей, не ощущал полноту бытия и плодоносную силу. Будто очистили от грязи глаза души, сняли копоть, потертости лет. Я пишу и не знаю, может, мои бесконечные бури будут в тягость читателю? Он и знать не знает, что связывает меня со старинным зданием в уютном уголке Парижа в осеннее время года, что так похоже на меня, потому что я — дитя осени. А эта связь незамысловата: я — родня достойного прелата, потомок его старшего брата, Жозефа. Масийон для нас младший. Мне всегда казалось необыкновенно странным это родство. Когда я сообщил о нем людям читающим, они, подумав, говорили: слушай, а твоя проза… в общем, выходило, что в моей прозе есть что-то от «Малого поста». В письмах госпожи де Шатобриан, да-да, жены Рене, есть рассказ об одном дне, проведенном в Ла Сеин, неподалеку от Тулона, куда ее отправили в начале марта 1826 года лечиться от туберкулеза. Не знаю, кто привел ее в это семейство, так нуждавшееся в сочувствии: «… Они из тех самых Масийонов, — пишет она министру Клозелю де Кусергу, — но живут в такой бедности, что мадам Масийон не выходит из дома, не имея порядочного платья. Семья состоит из отца, матери и двух мальчиков. В прошлом июле господин кардинал Клермон-Тоннерский писал господину ректору Университета, прося для младшего место в коллеже. Просьба осталась без ответа: несчастное дитя по-прежнему на иждивении родителей; природный ум его виден сразу, однако мальчик лишен какого бы то ни было образования. Старший, ему около двадцати, за которого прошу и я, хотел бы получить место на таможне или на почте…» Так вот, старший — его звали Франсуа, — благодаря хлопотам этой милой дамы, был назначен писцом в морское министерство и, несмотря на недостаточность образования, стал помощником чиновника с тремя нашивками (как о том сообщает Пелес, издатель писем госпожи де Шатобриан Клозелю де Кусергу), умер он в 1885 году. Я бы мог добавить, что он участвовал в опиумной войне в Китае, откуда и привез три красных сундука с черными и желтыми накладками, — те самые, что и посейчас стоят у меня в кабинете, а потом служил начальником порта в Тулоне. Он и был моим прадедом. Все это мало относится к делу, но как спустя сто тридцать девять лет после визита Селесты Бюиссон де ла Винь, виконтессы де Шатобриан, любуясь роскошью особняка Масийон, не вспомнить о моих предках, которые когда-то так страшно бедствовали, и было это в тех самых местах, где моя мать, будучи беременной, прятала позор в имении друзей своей бабушки среди пробковых дубов и тамарисков. История близится к концу, мамочка. Сумерки. Осенью рано темнеет. Дорога назад, на левый берег, проходит мимо бывшего городского морга, теперь вместо него сквер и играют дети. Пошлю-ка я Омеле цветы. Одно из величайших достижений двадцатого века: цветы в ноябре, и не обязательно хризантемы. Для нас обоих ноябрь кое-что значит. Для меня особенно. Обхожу цветочниц. У первой, словно нарочно, в опровержение моих слов, одни хризантемы; правда, теперь разводят белые, на прежние хризантемы и не похожи, изящные, как до неузнаваемости похудевшие женщины. Добавьте желтых, предлагает хозяйка, вот этих, попышнее. Нет, спасибо. Трудно уйти из цветочного магазина с пустыми руками. А у всех остальных — розы. За последние два дня Ингеборг получила столько роз, что не знает, куда их ставить. И фиалок тоже. Гладиолусов я не люблю. Белую сирень можно набрать, переходя из лавочки в лавочку, в каждой стоит несколько веток, а мне, если уж покупать сирень, нужен целый лес. Каждая продавщица, увидев, что я ухожу, ничего не купив, указывает на азалии. Поглядите: горшочек обернут серебряной бумагой, на другом — зеленая лента, похожая на орденскую. Но кустики малокровные — впору только кисейным барышням дарить. А я уж если б и взял горшок, то такой, что втроем не донесешь. Хризантемы и снова розы… Небось прежде-то осенью — шиш что найдешь, урезонивает меня старичок, продавец цветов в фиолетовом фартуке, а теперь выбирайте, пожалуйста, цветы без перебою, разборчивы больно. Какие угодно — в любое время года. Вон, гладиолусы, раньше уж и в октябре-то днем с огнем, а тут вот они, да какие красавцы! Не любите? Я же сказал, что нет. Хотя не ему, а другому… Наконец на улице Бак я присмотрел агаву с длинными оливково-желтыми листьями, похожими на чехлы от зонтиков, а в середине — огромный цветок, точь-в-точь артишок из марципана, и под чешуйками крошечные голубые и красные бутоны. Самый грустный в мире цветок. Вот кто похож на меня. Я спросил: это агава? — а мне в ответ: да вы смеетесь?! Тогда что же? Продавщица произнесла что-то вроде «бильбергия»… Или «бамбергия». Как-как? Уж не от Бамберга ли название, этот город упоминается в «Страстной неделе» и в «Инспекторе развалин»? Я написал несколько слов на карточке, имя госпожи д’Эшер довело цветочницу чуть ли не до припадка. Она пожелала, чтобы я подписался на клочке мокрой бумаги, надеясь, что я ношу имя певицы, но, увидев мое, застыла в растерянности. Осведомилась, не сегодня ли день святой Ингеборг. Я ответил: «да», — к чему озадачивать юные души. Потом передумал отправлять на дом и взял с собою мою агаву.
Совсем стемнело. На террасы кафе набились парни в кожаных куртках и штанах, девчонки с прямыми волосами, студенты-негры, парочки, изнемогающие от лирических чувств, шоферы грузовиков, явно не парижане. Я шел и глядел, в обнимку с цветочным горшком, — шел и глядел во все глаза, будто видел в первый и последний раз в жизни. Игровые автоматы чихали, мигали, сияли — индейцы-ковбои,
Вот я и дома, в квартире темно и тихо. Не зажигая света, я пошел по длинному коридору, по ковровой дорожке, как по песку. Под дверью Омелы светилась полоска. Я не остановился, пошел сполоснуть руки. В кухне тоже темно, ну да, суббота, наша испанка уехала в Версаль, в интернат за своими двумя детишками. Пришлось поместить их туда из-за каких-то семейных неурядиц. На выходные она их забирает. Мы ее отпускаем в пять. Скоро будем ужинать на кухне остатками завтрака. Мне это нравится. Проходная комнатушка. Крохотная, почти квадратная, сюда выходит ванная, и слева спальня Омелы. Раньше тут было что-то вроде прихожей с дверью на черную лестницу, но мы загородили дверь английским мужским туалетным столиком: большое зеркало и под ним два ящика (один для трусов и платков, другой для носков). Наших носков, и наших платков — снова прилив безумия, нет, сказку про Антоана пора кончать. Я зажег свет, поставил цветок на чугунный табурет и отправился в ванную вымыть руки. Вода чуть теплая, вечно у нас нелады с водопроводом. Посмотрелся в зеркало: никакого сомнения — голубые, хоть и со скидкой на годы, но все-таки. Вернулся, взял цветок. Прихватил носовой платок из ящика. И толкнул дверь в спальню — темно, свет из передней квадратом лег на постель, скользнув по стулу в изножье с моей стороны, и тут же на белые дверцы стенного шкафа между окнами метнулась его тень, очень похожая на гильотину. Спальня описана в «Эхо»: светлые деревянные панели, панно, потолок, затянутый серой с белым тканью… Голос Омелы из кабинета: «Это ты?» Я ответил: «Это я…» — и чуть защемило сердце от двусмысленности…
— Ты напугал меня, — сказала Омела. — А что это за цветок? Красивый… — Она встала с красного кресла и стала искать для моего цветка синее с желтым кашпо в стиле Наполеона III. Я ходил за ней следом: «Напугал тебя? А кого ты думала увидеть?» — Никого… но квартира такая большая, пустая, и когда нет Соледад… — Мы вернулись к ней в кабинет. Цветок красивый, но очень грустный, совсем, как я. Называется бамбергия (я так решил). Как, как? Бамбергия от Бамберга: помнишь, ложа для иностранцев, гостиница, номер Антонена Блонда, дверь в глубине открывается прямо в театр… и на сцене — ты, поешь в «Дон Жуане» арию донны Анны… Послушай, Омела…
— Ты ушел и бросил меня, — сказала она, — но у меня была гостья.
Оказывается, Эльза Триоле ушла от нее часа три назад. Принесла рукопись нового романа. Я увидел, что чтение уже далеко продвинулось. И о чем же роман?
— О мужчине и женщине: он умер, а она его пережила…
Омела… я хотел бы поговорить с тобой об Антоане… Опять! У тебя нет другой темы для разговора?.. Это очень важно… Омела смирилась. Я мог говорить. О том, что пора покончить с игрой. Что эта затянувшаяся на годы игра — некое извращение. Я говорил о своем малодушии, о страхе, о том, что я запутался, ревную к тому, кого нет, к выдуманному существу, но боюсь и потерять его, чтобы не лишиться своего призрачного счастья… Я говорил, а Омела машинально перелистывала рукопись «Великого никогда», так назывался новый роман… «Великое никогда»… Он умер, а она его пережила. Омела, как-то, не помню уже когда, ты сказала… ты же чувствовала ревность к Эльзе? Так почему бы мне не ревновать к Антоану? Есть он или нет, я ревную так, что готов убить. «Ты сошел с ума», — сказала Омела. «Это глупо, — сказала она. — Мы не дети. Как убить того, кого нет на свете?..» Мне же только того и надо было, чтобы Омела подтвердила: Антоан — давнишняя наша игра, наше «как будто», наши слова, нет Антоана вне наших бесед. Ну, а раз Антоана нет, его нельзя ни увидеть, ни потрогать, с ним нельзя лечь в постель, и в зеркалах нет его отражения, поскольку нечему в них отражаться, Антоан — это даже не обман зрения, давай не будем произносить «Антоан», и он исчезнет, исчезнет сам…
Мне казалось, она согласна, а что смотрела как-то испуганно, так это нервы, просто сегодня она расстроена, мне казалось, она поняла, она поможет… а она вдруг сказала такое… что меня прошиб холодный пот… «Но Антоан — это же как-никак ты», — сказала она. Так не пойдет, так не выпутаться, я стал втолковывать: пойми, что Ант… что этот фантом — некое допущение, он не я, не я!.. — я же все-таки есть, я — существо из плоти и крови, меня можно взять за руку, прикоснуться губами, почувствовать пальцами кожу, дыхание, биение сердца… я ведь еще существую для тебя, Омела, да? я существую…
Что она поняла? — поняла, в каком я нахожусь состоянии, и потому не спорит со мной, она испугалась, сообразив, что я задумал сделать и сделаю, если она… И теперь она повторяет эхом («существуешь, конечно, мой милый, да, ты для меня существуешь»), возвращает мне же мои слова, да еще, лишь бы я успокоился, поднажмет и усилит мои утверждения. Я твержу: это вымышленное существо, существо, которое не существует, а она бормочет: «Да-да, да-да, не существует, ни капельки»… будто одного отрицания мало, чтобы существа и вправду не существовали. Зачем говорить — не существует, и точка. Этого достаточно. «Да, дорогой, совершенно достаточно, совершенно». За ее серьезностью прячется ужас. А вокруг нас цветы, темные розы и белоснежные, фиалки, азалия, смотри-ка, азалия распустилась. Ну вот, мы и договорились, сегодня вечером ты мне уже не скажешь: «Сделай черные глаза…», а я, я не буду расчесывать волосы на пробор, не буду больше Ант… ну, тем не существующим существом…
Мне показалось, что у меня за спиной отворилась дверь. Дверь библиотеки. Я чувствовал чье-то присутствие. Живое опровержение. Хватит, хватит, довольно призраков. Я передернул плечами. Этакое дурацкое ощущение, будто кто-то там сзади. Но как смотрит Омела! Сидит у камина с таким лицом, словно видит за мной кого-то. Веки так и дрожат. Сбился в невнятницу. А она говорит: «Антоан»… точнее, она не сказала, только подумала, так явственно, что я услышал. Но оборачиваться не стал: глупость какая, никого там нет, никто не входил, а если кто-то и есть… Кто-то, сам того не желая, в тишине посапывает или старается не сопеть; я чувствую, что против собственной воли оборачиваюсь, поворачивается тело, за ним — голова, взгляд…
Антоан. Стоит Антоан. Стоит и все. Сел, взял газету, но не читает. И деликатно не вмешивается в разговор. Тот самый Антоан, которого я знаю, который так похож на меня, глазами, прической. Свою смешную маленькую шляпу он положил на соседний стул. На этот раз он в сером костюме, и пиджак у него темнее моего. Чтобы не было и соблазна счесть его за мое отражение в зеркале. Смотрю на Омелу: лицо у нее застыло, и я понимаю, что она тоже видит Антоана. Что ж, вольно нам договориться и больше не называть его имени. Но он пришел. Кашлянул, положил ногу на ногу — самые настоящие ноги.