Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
потемневшими зрачками, словно сама поразившись своему открытию, глубоко и прямо заглянула ему в глаза.
Через секунду она уже закружилась по комнате, переставляя какие-то вещи; тоненьким серебряным
голоском заговорила о погоде, о последних кинокартинах, еще о чем-то, вызывая в нем глухое беспомощное
раздражение. Он тяжело поднялся. У него пропало любопытство к этой женщине. Он чувствовал себя разбитым
и опустошенным. Он шел к выходу, не видя ни ее, ни фотографий на стенах,
пальто.
— Может, вы выпьете чаю? — вспомнила вдруг Лариса.
“Да что же это за женщина из папье-маше?!” — подумал он, оборачиваясь и встречая невинно
вперившийся в него взгляд.
— Как жаль, что спешите. Передайте моему Павлиньке привет…
Еще раз поднялась в нем невысокая, но мутная волна раздражения. Он уже слишком хорошо понимал,
что, если просто грубо крикнуть ей в лицо, что ее муж живет с другой женщиной, это не потрясет ее слишком.
Он вышел на улицу, глотая воздух, слегка задыхаясь и кашляя, чтобы избавиться от застрявшего комом этого
так нелепо, прожитого им часа. Однако простая мысль, что все нагроможденное им в своем воображении
касается в общем только его самого, а не женщины, пришла ему в голову гораздо позднее, когда он сидел уже в
машине, возвращаясь в Сердоболь,
Хотя и тут опять все спорно: разве мы не вызываем желаний, связанных с нашей собственной жаждой? И
разве навстречу к нам не устремляются именно те силы, которые мы сознательно или подсознательно
развязываем в других? Лариса была такой, какими могут быть все люди, Но стоило воображать ее ни хуже, ни
лучше.
Бесконечные и быстротечные пять часов, которые отделяли столицу от Сердоболя, Синекаев оставался
наедине с собой, хотя иногда разговаривал с шофером, и они даже дважды останавливались и вылезали, чтобы
размять ноги.
И все-таки он был один. Настолько один, как давно уже и не помнит, чтоб так ему приходилось. Ни
райком, ни жена, ни вышестоящие лица, ни подчиненные непосредственно ему товарищи — ничто сейчас не
заслоняло от него обширного голого горизонта: дорога была пустынна, безлесна. Сосредоточенно и угрюмо он
пытался вспомнить что-то весьма важное для своей жизни; вспомнить про самого себя, начиная с той поры,
когда он ходил белковать в тайгу и весь его мир умещался в крошечном мирке чуткого зверька, пробирающегося
по морозным стволам. Он сам тогда становился лесным зверем… нет, оставался человеком! Ведь он не только
подстерегал белку, чтобы застрелить ее, но и горевал о ее детенышах, оставшихся без опоры: гордясь своей
удачей, сожалел о ней. Он видел одновременно хрусткую ветку, одетую в серебряный снег, и весь божий мир
вокруг себя, далее тайги на тысячу
него. Его ждало то, чего никогда еще ни с кем не случалось, он был в этом убежден, потому что для этого он и
родился.
Синекаев всегда считал себя незаурядным и волевым человеком; дело в том, что пороки и излишества
никогда не казались ему привлекательными; он был полон жаждой деятельности, которая заменяла ему все.
В его сорокадевятилетней жизни было несколько женщин, но они прошли легко, как тени по лугу. И
только одна — жена Софья — оставалась всегда. Правда, он помнит еще и другую женщину в молодости (она
была уже при Соне. Вся его жизнь была при Соне! Ни одного глотка воздуха без нее).
Тогда он часто запаздывал домой. Проводив свою знакомку, возвращался особенно тихим и ласковым к
жене, целовал сына виноватым поцелуем. Он не лицемерил: он любил жену, хотя никогда не задумывался над
этим. Просто ее жизнь была бесспорной частью его собственной и даже дороже его собственной. Он любил
жену, но ту он любил тоже, или был влюблен, или увлекался — неизвестно, как это называется!
Он не умел и не старался объяснить это для себя. Тем более что скоро все прошло, как вода спадает на
реке. Что было заключено в той женщине? Какой мир жил за ее выпуклым лбом, таился во всем ее облике? Рот
ее все время смеялся и дразнил настолько, что он даже не помнил слов, произносимых ею. И хорошо ли он
сделал, что так и не отведал этих губ и ничего никогда не узнавал о ней после? Она просто ушла из его жизни,
не оборачиваясь.
Он упорно размышлял об этом спустя почти двадцать лет. А может, она-то и нужна была ему для жизни?
Фу, до чего он договаривается!
Усилием воли он хотел вернуться на привычную стезю служебных забот, но горизонт был по-прежнему
пустынен и широк перед ним, а до Сердоболя оставалась добрая сотня верст, хотя “Победа” шла не
останавливаясь, с завидным рвением.
И Синекаев продолжал думать. Странно, Ларису он не вспомнил ни разу. Будто она нанесла удар и тотчас
отошла в сторону; ранку стало затягивать мыслями. Они были необычными, эти мысли, родившиеся от
душевной встряски. (Каждая мысль рождается от потрясения: большая — от большого, маленькая — от
маленького.) Он думал о самом себе, как о бойце партии, бессменном строителе на лесах. Его жизнь, как и
жизнь страны, проходила либо в войнах по колено в крови, либо на стройке по колено в гвоздях. Он гордился
крутой закваской эпохи и верил, что на таких, как он, замешивается хлеб земли. Зная свое место в жизни, он не