Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
собирался от него отступаться.
Но жил же в нем, кроме этого непреклонного человека, и еще один, с тем же именем. Стареющий
мужчина, у которого, как и у каждого мужчины, личное счастье было заключено в женщине, которую бы он
полюбил и которая полюбила бы его. Интересно, сколько же он, Кирилл Синекаев, отведал от такого счастья за
свою жизнь?
Он родился в сибирском небедном селе, гордившемся на всю округу своим особым хозяйственным и
работящим укладом.
Ему
в нем, хотя он твердо знал, что все вокруг должно быть не таким, как есть, а лучшим. И вот тут-то, в это самое
время, на село свалилась голодная нежеланная орава: беженцы. Лихо их знает, откуда и от чего они бежали. От
войны, от недорода, от пожаров.
Председатель сельсовета, мрачно косясь по сторонам, разводил их на ночлег.
К Синекаевым, которые жили на краю села, определили только одну девчонку, худо одетую, с голодными
глазами, дрожащую как лист от холода и утомления. Не то она отбилась по дороге от своих, не то так и жила
сама по себе с пеленок. В теплой неприветливой избе не спешили разузнавать. Правда, мать кинула ей чего-то
горячего в плошку, но плошку эту поставили на лавку, а за стол не позвали. Она жила уже неделю, спала на
своем узелке у порога, и никто не знал, как ее зовут. Когда она горестно и усердно хватала, перегибаясь
пополам, ведро, чтобы снести в хлев, никто не видел этого, словно ее и совсем не существовало. Зато, если
приходилось к слову, угрюмо насмешничали всей семьей над нищими, побродягами, над перекати-полем: нет у
человека корня, нет и человека.
Кирилл редко бывал дома: он горел в захватившей его жизни ячейки; деревенский комсомол шумел все
явственнее. Уже поп с причтом обходил их стороной, уже сходки взрослых мужиков нет-нет да и прислушаются
к азартным голосам: “Даешь коммуну!”
Поэтому получилось так, что на девчонку, затравленную, как хромой щенок, в его собственном доме, этот
агитатор всемирного братства долго не обращал внимания. Однажды вечером, наскоро поужинав, он уже было
завел глаза на подушке из синего ситца, как вдруг брань, прерванная его приходом, возобновилась с новой
силой.
Он не мог разобрать, с чего все началось; постоялку выгоняли из дома: она занимала слишком много
места со своим узелком, она объедала семью, была бездельницей, может статься и шлюхой; того гляди
приволокет в подоле!
Мать Кирилла, здоровая, сильная, подбоченившись, теми же самыми руками, которые качали его в
люльке, а потом неутомимо стирали и стряпали на него, гладили по субботам его сатиновую праздничную
рубаху, — этими самыми руками размахивала теперь перед чужой девчонкой,
безнаказанности, чувствуя вокруг себя крепость бревенчатых стен и молчаливое одобрение мужа. И насколько
мать была сильна и здорова, с белой шеей, слегка влажной от возбуждения, с загорелым румяным лицом,
насколько прочно она стояла на полу избы, настолько беженка беззащитно жалась к порогу, качаясь, как сухой
стебель. Губы у нее стали серыми, и глаза мигали, словно ежеминутно ожидая удара.
А ведь она тоже была частицей будущей коммуны, которую собирался построить Кирилл Синекаев!
Парень соскочил с кровати, как был в исподнем, и ступни его с такой же чугунной крепостью впаялись в
еловый пол, как и ноги его матери. Они стояли друг против друга; отец, чуя недоброе, уже начал было
выдвигаться из-за материнского плеча угрюмым, настороженным лицом.
— Никуда вы ее не выгоните! — закричал сын. — А если выгоните, то и я уйду из дому. И вот тебе крест,
мать, — безбожный отрок яростно перекрестился, — больше не вернусь.
По избе пролетело долгое молчание в несколько секунд. Обомлевшая беженка стала неслышно клониться
к лавке у дверей, да так там и осталась, тихая, как мышь. Отец, не глядя на сына, строго бросил в пространство:
— Однако надоело слушать бабьи свары.
Он первый ушел на свою половину, громогласно зевая. За ним отправилась расстроенная мать. Они
унесли с собой лампу и тотчас погасили ее.
Лунная ночь блистала за окнами. Белый широкий сноп передвигался по столу, по половицам, и, когда
дошел до девушки, ничком лежавшей на лавке, Кирилл увидел, что она беззвучно трясется.
Значит, все эти ночные часы она проплакала, а он даже ничего не слышал! Он снова вылез из-под одеяла,
стараясь не топать босыми ногами, подошел к ней и нагнулся.
Она замерла не шевелясь.
— Слушай, — сказал он ей с досадой, — что ты им поддаешься? Где твоя самостоятельность?
Он потряс ее за плечо для ободрения и почувствовал, как оно остро, плохо прикрыто шалькой.
— Вот что, — решил вдруг он. — Иди сюда. — Тем же рывком рассерженного мальчишки он легко
столкнул ее с лавки и довел до своей постели. — Ложись. Ты что — собака, у порога жить?
Она послушно легла в его кровать и снова задрожала.
— Да спи ты! — зашипел он, не зная, что надо толком делать: то ли прижать ее к себе для того хотя бы,
чтобы согреть, или отодвинуться на самый краешек и не пугать девку. Он заснул раньше, чем додумал.
А утром сказал опешившей матери, когда она увидела две головы на одной подушке:
— Мы с Софьей женились, и лучше вы ее теперь не трогайте.