Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
— Что же тогда остается человеку? Сложить руки на груди? — Павел чувствовал, что начинает
раздражаться, и только жалкий вид Покрывайло удерживал его от резких слов.
— Понимать. Все понимать. И выбить из рук судьбы ее оружие. Когда необходимость осознаешь сам, она
становится свободой. Извините за перефразировку классиков. Между прочим, у нас в районе осознанной
необходимостью сделалось то, чтобы казаться глупее своего начальства: разумный подхалимаж — основа
жизни!
—
— Знаю, но… делаю. А это еще хуже. И — ну меня к черту!
Они разошлись поздно. У Павла долго сохранялся неприятный осадок: ощущение, что с Покрывайло по-
настоящему худо. Но как спасать человека от самого себя?
Он остановился посреди улицы. В звездные ночи небо бывает свирепым. На человека, неосторожно
поднявшего голову, надвигаются несметные полчища; походные огни Атилл щурятся, грозят маленькой
прилежной планете, нашему дому, и, чтобы оборонить ее и себя, неужели остается только по-страусиному
зажмуриться или, как гвоздь, уйти по самую шляпку в мягкую землю?! Павел будто опять услышал над собой
тонкий и жалко-иронический голос Покрывайло: “Я посредственный человек. А земля для героев”.
“Вот что могут наделать несколько стопок водки”, — сердито подумал он, отмахиваясь от всех этих
мыслей.
Синекаев пригласил его к себе через неделю.
Перед Кириллом Андреевичем лежал злополучный листок, но Павлу он его не дал, а только методично
прочел несколько строк. Павел залился краской.
Это было время, когда из райкома ушли все: после семи часов вечера. Дом, жужжащий как улей, стал
неестественно тих. Все, наверно, наблюдали таинственное превращение нежилых зданий? Они поразительно
меняют свое обличье, самый их запах, цвет и размер принимают новый вид в зависимости от времени суток.
Странен полумрак пустого зрительного зала среди бела дня. Торжественно блистающие кулисы сейчас
безобразно подняты друг над другом, обнажена сцена, пахнущая пылью. Но есть что-то и беспомошно-
трогательное в нефальшивой величине театра, отдыхающего среди погашенных ламп, в мертвой громаде
люстры, прилепившейся у потолка. Косые лучи света из приоткрытой двери не достигают ни одного
хрустального шарика на ней, ни один блуждающий огонек не загорится в длинных, похожих на слезы, граненых
подвесках боковых бра.
Еще явственнее превращение служебных помещений. Оставаясь огромными, со множеством коридоров,
они теряют вдруг свой засушенный и деловой вид. На их ковровых дорожках поселяются чуткие шорохи.
Сторожа всю ночь храпят по-домашнему в обширных вестибюлях; приходящие рано уборщицы метут
кабинеты, набрав в рот
Дома, крыши, стены, потолки не могут сами по себе выражать ничего иного, как только готовность дать
человеку кров. Для этого они и были созданы, проделав длинный путь усовершенствования от шалаша до
высотных зданий. В любой каменной или бревенчатой кладке заложена эта доброжелательная охранительная
мощь, словно ладонь, прикрывающая на ветру огонек спички.
Павел обвел взглядом стены. Они были светлы, только в самых дальних углах скапливалась паутина
сумерек. Пятна заката широкими квадратами лежали на полу. Одна щека Синекаева тоже была обагрена светом.
В словах, которые он прочел сейчас вслух, не заключалось ничего противоестественного: так было, так бывает,
так будет между людьми. Однако, не пряча в себе ничего тайного, любовь не может быть и вполне явной.
Попадая в чужие руки, она становится уже не любовью, а чем-то совсем другим. Павел с ужасом чувствовал,
что срывающиеся с губ Синекаева слова приобретали иной смысл, словно их опускали в кислоту: они изменяли
свою окраску! Само их значение переставало быть бесспорным. Оно получало множество толкований;
вырванная из сферы отношений двух людей, любовь превращалась в глумление, в нечто чудовищное,
невообразимое… Все в нем заметалось. Ему хотелось крикнуть: “Довольно!” Он вытер со лба испарину.
— Это не так, — громко сказал он.
Первый удар проходил. Павла охватывало возмущение.
Синекаев, не глядя на него, нажал кнопку. Вошла Черемухина. У нее был расстроенный и больной вид.
Глядя перед собой, она повторяла все, что знала: то, что Ильяшева неоднократно ночевала у Теплова и как они
сожительствовали в избе в Старом Конякине.
Слова ее осуждали, а обездоленное сердце сжималось в горестный комок. Она ужасалась. Неужели
нельзя пройти по жизни прямо и честно, исполняя только свой долг?! Неужели нельзя обойтись без этих бурь,
которые подстерегают людей и хлещут изнутри? Понемногу она обрела уверенность в собственном голосе.
Синекаев слушал ее спокойно, Павел — почти с ненавистью.
— Ну вот, — сказал Синекаев, когда она кончила. — К сожалению, это факты. — Он снял очки, которые
изредка надевал при чтении, и посмотрел на Павла.
Павел лихорадочно и резко выбросил вперед руку, словно отметая его слова. Он не станет отрицать.
Пусть так. Но личная жизнь человека — это его жизнь, его! Вся, как она есть, с большим и маленьким миром. С
чувствами и поступками. Почему надо бояться из какого-то странного (“не нахожу другого слова!”) пуританства